Выбрать главу

Соустин тупо мотнул головой. Калабух словно лавировал между торчащими на каждом шагу остриями гвоздей и Соустина неотстанно волочил за собою. Но ведь понятно все, понятно, зачем же он крутит ему голову?

— Попробуйте, прикиньте-ка, нет ли этого конфликта видимости и реальности и на других участках нашего… строительства. Вот, как говорится, мы выходим сейчас из хлебного кризиса. Ну-с, с одной стороны, — на эго не закроешь глаз, — у нас карточная система на хлеб и продукты. С другой — хлебозаготовки, нередко выливающиеся, как вы знаете, в поисках хлеба, в оперативное… м-м-м… вмешательство в производственную жизнь деревни. То есть мы идем неизбежно на разрыв с наиболее влиятельной, экономически действенной прослойкой деревни. Можно ли говорить в этих условиях о выходе из хлебного кризиса, как о какой-то органически протекающей реальности?

«Значит, и здесь видимость, — досказал про себя Соустин. — Что же остается от статьи?»

И он уже не рад был, что разжег Калабуха («опять, как евангельский демон-искуситель, поставил его на краю скалы»); тот осторожничал все меньше и меньше и мог раскрыться вдруг так, как нельзя ему было раскрываться. От такого Калабуха отшатывалась душа… Но все-таки не удержался, спросил:

— А вот эти фракционные выступления, о которых пишут… что же они?..

И не договорил.

Прямо на него был направлен пытающий взгляд Калабуха. Совсем неожиданный. И Калабух, пожав плечами, прошествовал к столу. Возможно, он вспомнил о скверной болтливости своего секретаря и спохватился… Соустин пристыженно недоумевал.

— Я спросил вас о том, что волнует… Вот Зыбина я не стал бы тогда спрашивать, как вас, если бы знал, что он повернет официально…

Калабух, садясь, выразительно поднял брови.

— Товарищ Зыбин делает то, для чего его назначили.

Собственно говоря, мимолетная эта фраза, особенно это «назначили», была обращена не к Соустину, а к другим, отсутствующим адресатам, могущим понимать некие оттенки; но и Соустин, кое в чем уже наметанный, понял. Мало того, он уловил в глазах Калабуха мгновенный, тотчас же спрятанный вспых ненависти… Нет, вероятно, показалось только… Разве возможно всерьез такое чувство у партийца к партийцу? Ну, допустим, споры, несогласия, принципиальные резкости…

Но Калабух, полистав папку, уже добродушно отсырел: он вспомнил нечто приятно-интересное, — вспомнил философа Бергсона.

— Я денек прихворнул после праздников… занялся его книгой. Знаете, что он говорит о человечестве?

И Калабух процитировал наизусть голосом лакомки:

— «Мы — волны в нарастающем потоке творческой эволюции мира! Мы стоим в первых рядах этого стремящегося вперед саморазвития и раскрытия мира, в нас этот порыв достигает своей высшей точки!..»

У Соустина сорвалось нечаянное, озорное:

— А кулак?

Калабух досадливо поморщился.

— Здесь идет речь… м-м… о свободной, философски созерцающей себя личности.

Впрочем, его трудно было остановить. После всего зыбинского сейчас он отдыхал возвышенно.

— Оч-чень любопытно у него дальше… Это уже в другой работе. «Всякая философская система, — говорит он, — чем больше мы в нее вживаемся, обращается для нас в одну основную точку. В этой точке — все интуитивное постижение философа. А она никак не выразима. Поэтому философу приходится говорить всю жизнь, все время приближаясь к цели, но никогда не доходя до нее…» Ну-с, Бергсон утверждает, что и эпоха, в которую создавалась та или иная система, играет второстепенную роль. Он говорит, представьте, что если бы Спиноза жил до Декарта, то он, несомненно, написал бы нечто иное, чем то, что он написал, но все-таки это был бы спинозизм!

Калабуха опять неудержимо приподняло с места: до того он ликовал за этого умницу Бергсона! (Умницу, но все же чужака, — последнее разумелось само собой.) Соустин заметил:

— Но это несколько напоминает Ницше. У него сказано, что создание художественного образа начинается всегда с неопределенного музыкального волнения…