Выбрать главу

А форточка еще оставалась открытой. Где-то внизу, на воле, проезжал пустой извозчик, копыта цокали не спеша, порой поскользаясь. Влетал мокрый снег, впивался в голую Ольгину шею пронзительными приятными мурашками. И в темноте, окутывающей этажи, неумирающими отзвуками еще жило все, что бурно пронеслось, просуществовало под этими окнами за день и за ночь. Совсем еще не оконченное, тревожно и неуемно распирающее грудь.

И женщина, держащая стакан наготове, понимала, что то, что она собиралась сделать, она собиралась совсем несерьезно… Ольга поднялась к форточке и плеснула из стакана. Глаза залепило снегом. Извозчик внизу проезжал не спеша, согбенный от дремоты или от мудрости. Он влекся мимо спящих домов, мимо погасших фонарей, мимо каких-то выдуманных ночных теней, и Крымский мост открывал перед ним освещенный уменьшающимися, бесконечными огнями туннель, как бы предваряя сиянья и глубины раскинутого дальше, огромного, как жизнь, Города.

* * *

Соустин проснулся где-то за Рязанью. На мягкой полке колыбельно покачивало. Лет десять не видывал он вокруг себя этих распахнутых, кружительных снегов. Проплывали путевые будки, полузанесенные сугробами кустики, деревенский овин под почернелой соломенной шапкой… Поезд был почтовый, часто останавливался, — только поздней ночью предстояло Соустину вылезти на нужном полустанке, а там еще проехать на лошадях двадцать километров. Он сходил почти на каждой остановке, читал полузабытые, возбуждающие в нем странный трепет названия' станций. Даже в ветре чудились смутные песенные невозвратимые отголоски… Ну вагонов топал совсем мшанский народ — в лаптях, в оранжевых нагольных полушубках, ушанах, и по-захолустному хрустел снег под ногами, и могучие осины с остекленевшими, звездистыми от инея ветвями возносились точь-в-точь как в детстве над церковно-приходской школой; хлопающая с подвизгом станционная дверь напоминала об удушьи дедовой лавки…

Снегами, Мшанском все глуше заносило Москву.

Да, через много лет он ехал на побывку домой, Колька Соустин, который, бывало, околачивался босиком у ларьков на базаре, получал тычки, побольше вырос — кулачил тесто у деда в пекарне. Как встретят его покривившиеся тусклоглазые избенки Лягушачьей слободы, убогий отчий быт, покинутый давно, говоривший уже на чужом для него языке? Попробовал взять книгу, начатую еще в Москве, но и сквозь строки романа пробивались те же мысли о близком свидании, и желанном и чем-то страшащем Соустина.

И спать — не спалось. Стоило лишь закрыть глаза, как в них непрошенно разгоралась опять Москва, позавчерашняя, незажившая, жгучая.

Соустин до одиннадцати ночи проблуждал тогда поблизости Ольгина дома. Он и сам сознавал, что отчаяние, которому он дал волю в себе, унизительно… Хуже, чем унизительно, потому что время и люди вокруг него напрягались совсем другим, потому что беспощадные силы сшибались над его головой… Порой ему представлялось, что он бежит, уже гонимый ими, как тот, из «Медного всадника». Ночь трамваев, грузовиков, плохо освещенная, безвыходная, задыхающаяся…

Оставалась еще замоскворецкая квартирка. Надо было зайти, проститься перед отъездом. Или, быть может, опять обмануть себя минутным успокоеньем? Он мчался в переполненном трамвае, всею тяжестью измученного тела повиснув на ремне, закрыв глаза… Во дворике, знакомом и полутемном, пошатывались те же вязы, свидетели нищеты и чистой молодости, из окон падал бледный, как бы давний, свет. Соустин вспомнил бак с пельменями и тот опаливший его на минуту порыв… А теперь вся страна подымалась в порыве, и даже эта квартирка, с вросшими в землю окошками, со всей незатейливой жизнью, сдвинулась куда-то, может быть, опередила Соустина, днем и ночью несясь вместе с временем на невидимом безостановном поезде, и свояк Миша, ударник, назначенный уже заведующим в своем магазине, и Катюша и Люба — деятельно, без лишней оглядки жили, ревниво работали, учились; они знали, куда идет их поезд, и своего места на нем теперь не отдали бы. А поезд Соустина уходил на следующий день в шесть вечера.

И в самом деле, в семейственный быт квартирки вошла некая неуютная перемена. Ни Миши, ни Катюши, несмотря на поздний час, не было дома. Один — на складе: какой-то внеочередной учет товаров, другая после службы на курсах. Люба обрадованно встретила Соустина, наскоро запахивая на себе бумазейный халатик. Через столовую, где спал Дюнька и лампа была глухо прикрыта платком, оба прокрались на цыпочках. Присел на Катюшину кровать. Осветился пушистый профиль Любин, ее полуоткрытый, серьезно внимающий рот. Она не сожалела, что Коля уезжает, потому что не хуже других понимала, какое теперь деятельное время. С такой покорной серьезностью, почти молитвенностью женщина могла относиться только к войне. Но все-таки Соустину показалось странным: почему Катюша не догадалась сегодня прийти пораньше? А может быть, она вовсе не на курсах, а сидит сейчас под темными деревьями у Кремлевской стены, где пары блаженно согревают друг другу руки? Катюша, святая Катюша… И ее женская плоть тоже хотела радости, смеха, сладкой опасности… Нет, это была не ревность; но… остаться одному, совсем одному, чтобы даже в минуты самой тяжелой болезни около его постели не наклонился кто-то, самый родной?..