Выбрать главу

Услужливый, восхищенный Васяня помог переодеться, вынес к саням чемоданы. И уселись. Тулуп залепил Соустину рот, глаза. Когда выехали за мостик, ветер раздольно зашумел, захолодил, во все стороны утонула снеговая волчья степь — без кустика, без жилья.

Васяня навалился Соустину на ухо:

— Петрушу-то, брательника, тоже я эдак ночком отвозил. И-и, набедовался!

И пошли посвисты, санная тряска-дремота, и сердце замирало впросонках.

* * *

Петушиный неугомонный, дерущий крик… Петух орал где-то за тысячу верст от Москвы. К ноздрям подбирался праздничный угарец от пирогов. И нега, горячая детская нега растомила всего: сестра положила дорогого гостя боком к голландке, накалила ее до огненного, не пожалела дров. В родной скрипучей кровати потягивался безмятежно.

Мшанск!

Соустин вскочил в нетерпеливом предвосхищеньи большого, интересного дня.

Прежде всего — оглядеться… Оба окна дослепа заплела махровая ледяная листва. В горнице уже не видно дедовских бревенчатых стен: они оштукатурены, какого-то гробового цвета обои с розанчиками. Ну да, Петр одно время промышлял и обоями. Дверь в соседнюю замороженную зальцу заколочена, чтобы не топить зря… На простенке — олеография в червивой рамке, сохранившаяся еще от деда, памятная, прочерневшая. Какое странное нахлынуло терзание!

Соустин даже на табурет привстал, чтобы рассмотреть поближе. Точно в могилу заглянул… Тот же ручеек пенится по камням на одеревенелом холсте, дальше голландская мельница, непонятная уму, и какой-то понурый сказочный мальчик в широкой шляпе удит рыбу, — сумерки, давность почти затянула его. И Соустин вспомнил другие пробуждения свои — в юности, на холодной заре; как верилось тогда, что где-то в большом мире, за долами ждет его ненайденное счастье! Что ж, вот и побывал Николай Соустин за теми горами-долами, вернулся домой, теперь ему тридцать пять лет…

Накинув пиджак, он через кухоньку, где у печки хозяйничала сестра, вышел во двор. Всего и жилья осталось в доме — горенка да кухонька… Сестра с опаской позвякивала сковородками, двигалась на цыпочках, думая, что гость еще спит. Чудились в этом и любовь и жалкая, подобострастная боязнь…

— Коленька, батюшка, да как же ты раздемшись наружу! — ахнула она. — Застынешь!

— Да ну, Настя, я здоровый, — отмахнулся он.

И правда — щеки его полыхали темноватым румянцем, московский пиджак сидел хорошо, мужественно на широких плечах, на груди распахнута тонкая чистая сорочка. Спиною почувствовал, что залюбовалась им из своей юдоли сестра.

Утренний тихий, пуховый, по колени, лежал снег. Соустин завернул сначала к полуподвалу, где помещалась встарь дедова калачная, — оттуда глянула нежилая мерзлая яма, даже полы были выдраны, наверно — на топливо. На дворе валялись разломанные, полуистлевшие дровни. Три тощие курицы обалдело брыльнули от Соустина, пропечатывая лапками девственную пухлоту снега. На сарайной крыше зияли голые стропила с догнивающими кое-где клочьями соломенной трухи. Эх, Петр, Петр!.. И отхожего нигде не было. Следы вели за сарайные ворота, заколоченные кое-как жердями, на задний двор — когда-то место заманчивых игр, спасительных побегов, страхов! Едва Соустин полез туда, согнувшись в три погибели, как сверху, с застрехи, оборвалась снежная глыба, насыпала колючего снегу в глаза, за пазуху, даже под мышки. Ух, это была жизнь, свежесть! Хорошо!

И остановился. Перед ним раскинулся занесенный снегом, разгороженный пустырь, — раньше тут стояла банька, теперь ее не было. И кругом и поодаль белые огороды с останками плетней, ветлы, воронье… Еще дальше — надречная круча; над ней задами своими проступала главная улица — Пензенская. Он узнавал, где тот дом или тот, где почта, где сквер. На грозового оттенка небе чересчур ярко выдавались снеговые кусты, снеговые крыши; поверх них высились колокольни со спиленными крестами. И тишина окрест, тишина, будто одетая в валенки… И в эти сны Соустин приехал с деловыми задачами! Он нагнулся, зацепил полные пригоршни снегу и начал натирать себе шею и лицо.

Когда он вернулся в горенку, на столе красовался настоящий праздник. Шумел медный самовар. Под чистым полотенцем отдыхал пылающий пирог, пусть и ржаной, но все же пирог, с капустой и яйцами, с сытно промасленной коркой. И целое блюдо любимых «кокурок», то есть сдобных ржаных лепешек на сметане, сверху разукрашенных решеточкой, как исстари велось в Мшанске. И даже полбутылка водки грешно сияла на столе. Соустин был растроган, — будто деды так почетно принимали его, баловали. И тут же сообразил, что сестра на это угощенье, конечно, оторвала часть из присланных им же денег, а он посылал ей в месяц рублей по сорок — пятьдесят. На кухне у нее Соустин только что осмотрел сиротские сковородки и горшочки: они говорили об убогом, скаредном житье, о крохах. А в Москве за десять лет перестало даже вериться, что где-то в самом деле существует сестра.