Выбрать главу

Васяня со вздохом замысловато пояснил:

— Живу, Николай Филатыч, как пострадавший от стихии.

И он не замедлил поведать Соустину про пожар: как избу охватило огнем враз и погорело два одеяла, две пары полусапожек жениных, из них одна новая, пара Васяниных сапог, кровать, — да мало ли какого добра!

Соустину стало тесно от столь подробного перечисления вещей, не того ему хотелось.

А Васяня продолжал, как он надумал заняться овцами, чтобы поднять новую избу, — сначала своих расторговал, потом чужих перекупил и продал, и вдруг приходит к нему бедняк Кузьма Федорыч с лишением голоса…

Про Кузьму Федорыча Соустин слышал не в первый раз. Поинтересовался у Васяни, кто он такой.

— Кузьма Федорыч-то? Яд, подонок!

Жена накромсала к водке соленых огурцов, подав их на деревянной тарелке. Васяня сказал с похвальбой:

— Это моя Клава.

Она притенила красивые ресницы, и по ним проблеснуло. что-то себялюбивое, бесстыжее и привыкшее к баловству. Не мужицкая то была жена… И Васяня перехватил погорячевший взгляд Соустина. Нарочно, напоказ обнял Клаву с какой-то неприязностью, жадностью и ласково оттолкнул от стола в полутьму.

Он настоял на своем, налил и Соустину, выпил с удовольствием.

— А вы, Николай Филатыч, в Кремле там живете? Так, ага…

Соустин спросил:

— А как у вас с колхозом, Васяня?

Васяня отвел глаза, выровнял пальцами трескучий, смрадный фитилек коптилки.

— Советское электричество, — сказал он и вздохнул. — Скоро, Николай Филатыч, и до лучинки, может быть, дойдем… А про колхоз какой разговор! Выдали колхозникам по пуду овса да по пятнадцать рублей деньгами, — разве на это проживешь? Вы так высчитывайте: на одну душу соберет себе мужичок сорок девять пудов, да расходу скостить двадцать пять пудов, останется чистых двадцать четыре пуда. А ведь они, эти пуды, нужны, чтобы справить чесанки сыну к свадьбе… Или захочет мужичок, продаст коровку, овцу, выручит рублей двести, справит сыну пиджак, гармонью, чесанки… А в колхозе где он возьмет?

И дальше снова что-то такое про сапоги, про самовар, про пиджак и особенно про чесанки. «Какое нудное, мелочно-вещевое мышление, — подумалось Соустину, — без перспектив, без зари на завтрашнем горизонте, рассчитанное только на узкий мир вот такой избы…» Тысяча пылких выспренних возражений, к тому же разоряемых хмелем, теснилась у него на языке, но Васяня пока не давал говорить. Васяня сладостно, уязвленно пьянел.

— …Но лишение они, конечно, с меня сложили, как я есть самый бедняк: у Клавки вон рубашки на сменку и то нету… Клава, поди сюда, выпей! — крикнул он.

Женщина послушно появилась из полутьмы, села за стол с лунатической, застыло-змеящейся улыбкой.

— Я, Николай Филатыч, с гвоздя, с пустого места избу себе осилил, и я не то еще могу раздуть! Вон Петруша ваш в Красногорск ускребся и действует, а которые в Дюшамбе на пустые земли бегут… Что же, и в Дюшамбе хуже здешнего не будет. А колхоз — это значит, мы будем пахать, а они ручками махать. Да кто они-то, Николай Филатыч! Будь это правильные, ученые, вроде вас… вы вон через сколько лет вспомнили, зашли, не побрезговали на наше бедняцкое житьишко. Эх!

Васяня схватил его руку, потянулся, — должно быть, поцеловаться захотел, но Соустин уклонился. Тогда Васяня навзрыд занес: «Ах ты, доля, моя доля, доля бедняка…» Пел он чувствительно, с оханьем, с затяжными остановками, но, не докончив и первого куплета, замотал головой и заскрипел зубами так пронзительно, так мрачно, что у Соустина морозом подрало по спине.

А Клава тем временем неслышно выпила и хрупала огурец, выпячивая мокрые, лакомые губы. Потом Васяня попросил и ее попеть — тоже не без явной горделивости, и Клава, вытерев губы, спела: «Ты сидишь у камина и сымо-тришь с тоской…» Васяня подтягивал легонько. Иногда она вскидывала на Соустина свой взгляд, темный, длительный, как бы из глубины своей посылающий ему этот страдальческий любовный романс, и тогда Соустин, в странной покорности, не мог оторвать глаз от нее. У ног его ярка тихо блеяла. Подошла толстая, лохматая, грустная овца Катька и, кормя дочь, завороженно глядела на поющих людей.

Потом и Соустина настала очередь порассказать кое о чем, и разговор вернулся к тому же — к колхозу. Речь у Соустина полилась воодушевленно, чересчур даже воодушевленно, с каким-то злобным огоньком, с отчаянным, самоспасительным желаньем непременно перечить кому-то, не одному Васяне… Сидел в окоснелых полупотемках, говорил. Да, он верил в конечное превосходство, в великую воспитательную, переделывающую силу обобществленного труда, в новое, непреложно-ясное мужицкое будущее, из которого будут начисто выметены остатки полузвериного житья, косноязычия, темноты… Правда, не все тут ему представлялось отчетливо, он, кажется, путал несколько колхозы с коммуной, и получалось у него что-то чересчур без задоринки налаженное, завидно-уютное, благополучное…