Выбрать главу

— Что это за танец? — чтобы заглушить Васяню, спросил Соустин, не разглядев, что спрашивает у какой-то задремавшей старухи.

— Ту-степ, — оживилась старуха.

— А сколько у тебя едоков? — продолжал Васяня все громче напирать на старичка.

Народ глазел теперь только на Соустина. Васяня определенно поднимал его, делал предметом неких темных и опасных упований, и вместе с тем чуялось в поведении его скрытое, угрожающее озорство. И этой свадьбою, тоскою косного, глухоманного житьишка угостил, может быть, недаром… Тут как раз мальчишки так хлестнули колодой по столу, что лампа потухла. Соустин грубо двинул локтем старика и, не оглядываясь, продрался на улицу.

Васяня и тут оказался рядом с ним. По пути ухватил под окном девку, ломал.

Потом догнал Соустина, запыхавшись.

— Конечно, около одной своей жены скучно, я шалю иногда, Николай Филатыч.

Девка разъяренно кричала:

— Я тебя знаю, у тебя жена Клава — б…, вот ты кто!

Васяня как-то срыву смолк. И когда через несколько шагов заговорил, Соустин не узнал этого верезжащего, ядучего голоса.

— Что ж, что у меня лошадь хорошая… Что ж это, значит, справедливо, что меня, как на ссылку, через каждый день на полустанок с зерном гоняют за двадцать километров? Вот лес скоро общество зачнет делить, а меня беспременно на полустанок. Эх, Николай Филатыч, загоню я свою лошадь, загоню я овец…

Но Соустин шагал, нахлобучив воротник. И Васяня, должно быть, уразумел, что от него только отряхнуться скорее хочет этот человек… Хмыкнул, приостановился.

— Ну, покамест прощевайте, нашу улицу не забывайте! Наша улица прозывалась Заовражная, а теперь — Парижской Коммуны, вот и дощечка висит! — кривлялся он с обидой и озорством. — А Журкину-гробовщику, который эти дощечки писал и привешивал, мы тоже вспомним!

Так на угрозе и оборвалось прощанье. И не только Журкина, а и кого-то другого обиняком, предупреждающе касалась эта угроза. Да, трудно было оставаться сейчас лишь свидетелем: это значило — ходить по лезвию… Пробираясь посредине сугробной полночной улицы, невольно озирался Соустин: не перебегает ли кто следом темными подворотнями? И обманна была старинная, кладбищенская уездная тишина, — тревогой она немотствовала, играла ножом.

* * *

«В селе Царевщина половина населения — сезонники-строители. Есть среди них народ балованный, путаный. Против коллективизации прямо не выступают, но хитрят, увиливают. На словах — посевную кампанию мы приветствуем, план — приветствуем, а как доходит до дела, например, вносить задатки на тракторы, они в сторону. Сбивают и коренных землепашцев, которые рады бы покончить со своими клиньями, перейти на коллективный способ обработки. Зарабатывают некоторые в сезон не меньше 7 рублей в день. Недавно наезжал представитель Красногорстроя, опять роздал задатки по 25 рублей. А на пашне у них кое-как работают бабы, или землю отдают исполу кулакам. А зимой валяются на боку, идет выпивка, игра в лото, в карты. Конечно, не всем, но очень многим расставаться с такими порядками не хочется…

Работающий на селе политрук ремонтной тракторной бригады — из Мшанска — сказал:

— Надо бы вопросик поставить перед профсоюзными организациями, как они сезонников своих просвещают… Да-а. А тут кое у кого, будь моя воля, я первым делом профбилеты отобрал бы».

Это была первая запись в блокноте Н. Раздола. Из села Царевщины пришел некогда в Мшанск дед — Соустин. Глубь народная, отчии истоки… К этим истокам и укатил Соустин в первые же дни. Никто и не подивовался на него в селе: не до того было. Горница в сельсовете разрывалась от споров, от галдежа, сородичи в городских рабочих кацавейках, в напоказ распущенных шарфах развязно по-городскому покуривали…

В этой записи уже нащупывалось ядро будущей статьи. Еще лишь несколько обобщений… И Соустин чувствовал, что статья эта выйдет искренней. Он не знал доподлинно подробностей, еще не видел этих рвачей в лицо, но они и безликие вызывали в нем отчетливую, неуходящую неприязнь. Он ввязывался в настоящее дело. И потом вопрос о профсоюзной работе: действительно, поднята ли она до уровня других огромных, как на войне, дел стройки? Тема была вполне достойна центральной печати.

С царевщинским активом ходил по избам — собирать задатки на тракторы. Знали его активисты как «товарища из газеты».

Отемненные соломенными навесами, как у Васяни, дворы. В избах топились печи. Пока завязывался разговор с хозяином, баба яростно расправлялась с чугунами, обернувшись к гостям спиной; но спина эта сторожила, видела зорче глаз… В сущности, главное было переговорено на собраниях. Хозяин просительно звал: «Мотря, поди-ка…» За перегородкой шептались, шелестели. Хозяин выходил и твердо, с усилием, выкладывал на стол несколько бумажек, как бы припечатывая их к столу. То были особенные деньги, медленно сосчитанные, серьезные, строгие… И хозяин, словно подбадривая гостей, облегченно шутил: «Значит, как погорельцы, на новое житьишко повернули!» Ничего сокровенного, того, о чем думалось на московском четвертом этаже, тут не было, а может быть, и не стоило его искать. И открывался простой и вместе с тем необъяснимый смысл того, что происходило. По царевщинским избам, среди исконных сугробов, хлевов и огородов происходило прощанье. Соустин приехал не к середине действия, а к прощанью. Оно было и неспокойно, и порой тоскливо, и чаще — по-молодому порывисто. Почившие деды и родители присутствовали при нем незримо. И Соустин яснее чем когда-либо ощутил, что, в сущности, и он в своей жизни тоже прощается, отплывает.