— Тоже вот… бегай, бегай для вас день-деньской, а ты мне избы хорошей и то не справишь. Мне в тепле-то как бы хорошо! Вот брошу вас всех, уеду к сыну, к председателю… и ничего ты со мной не сделаешь!
Бутырин дул на печать, посмеивался:
— Ты у нас ударник, актив… И никаких, ты не могешь нас бросить.
— «Ударник, ударник», — притворно-сердито ворчал Кузьма Федорыч.
Получив бумажку, он упрятал ее в шапку, с оглядкой упрятал, словно нож. Взор его опять скользнул по Соустину — ревниво, неприязненно. Топтался около паренька.
— Слышишь-ка, Миколя… что я скажу-то…
Но Бутырин подталкивал его к прихожей:
— Валяй, отец, делай!
Кузьма Федорыч надел шапку. И вдруг, словно найдя себе утешенье, лихо повеселел:
— Эх, и скислит сейчас Васяне!
Но Соустин, кажется, уже не слышал этого: так заинтересовало его одно заявление, попавшееся в делах… Писал его инженер Виктор Ивушкин, которого Соустин помнил гимназистом, просил восстановить в избирательных правах старуху-мать, ввиду полезной и преданной работы его, Ивушкина, для советской власти.
И тут же в делах была приложена копия ответа сельсовета в город, на завод. Сельсовет запрашивал, почему на таком важном для строительства заводе, где работают тысячи пролетариата, держат на службе сына Мшанского кулака, имевшего пять батраков и почти что помещика в мелком масштабе. Сельсовет требовал дело немедленно расследовать и о решении уведомить бедноту Мшанского района, из которой Ивушкины порядочно попили крови в старое время…
Соустин замешкался несколько, однако поборол себя. Позвал Бутырина.
— Кстати, товарищ, у меня, кроме газетного дела, есть небольшое личное недоразумение, вернее — касающееся моей сестры.
Паренек слушал, наклонясь, локтем опершись на стол: что дальше.
— У моей сестры дом отнимают, якобы за невзнос налога моим братом Соустиным Петром, бывшим кустарем-торговцем…
— Это скрылся который? А ваше-то фамилие как будет?
— Моя — тоже Соустин, я — брат…
— А как же в бумаге-то сказано — Водопол, что ли?
— Раздол. Это мой псевдоним, я так в газете подписываюсь.
— Ага, темнишь там, стало быть!..
Бутырин отошел, что-то приказал помощникам-парням. Те вразвалку приблизились, без разговоров сгребли дела, лежавшие перед Соустиным, и отнесли их в шкаф. Соустин подождал еще минуты три: о нем словно забыли. Он встал, сам подошел к Бутырину.
— Так как же, мы с вами не договорили…
— У нас про это никаких разговоров не полагается, подай заявление.
Соустин торчал перед этим бывшим пастушонком унизительно, ненужно… На Соустине была модная мохнатая кепка, отличное пальто с каракулевым воротником. В Москве его любила изящная женщина… Пастушонок обернулся и вдруг спросил:
— А ты, гражданин, скажи нам адресок, где в Москве-то работаешь. Дай-ка мандат.
К Пензе товаро-пассажирский подкатил в сумерках. Когда Соустин протискивался к выходу, на темной площадке кто-то больно ударил его по уху. Он вырвался на перрон, вдогонку за человеком с бородой.
— Эй ты, сволочь… как ты смеешь!
— Словами не одолел, так он кулаком, — осуждающе крякнул кто-то из пассажиров.
Другой, повъедливее, голос сказал:
— Жалко, мало еще влепил!
Население вагона вываливало наружу, озлобелое, разодранное спорами. Соустин, горячась, тыкался по перрону, но обидчик пропал бесследно в сутолочном народе. Кипела злоба, ухо постыдно ныло… Правда, спустя несколько минут, за стаканом чая, Соустин успокоился, даже некое мстительное услаждение почувствовал… Дело началось в вагоне — опять спором о колхозах. Больше всех ярился один, с цыганской смоляной бородой, как оказалось — бывший богатый шорник из мшанской округи. Шорник рвал у себя на груди рубаху, клял… Соустин не мог смолчать, душа его теперь особенно отвращалась от этих людей, потому что его самого насильственно, несправедливо как бы отнесли к их числу… Конечно, ему, столичному журналисту, было легко, под ядовитое одобрение слушателей, побить в споре перевертня-кулака, заставить его под конец замолчать, притулиться в темь. После, на площадке, шорник пакостно, исподтишка отомстил за все… Ну, да черт с ним!
А вечером Соустина уже баюкало в зеркальном уюте международного вагона. Земля предков отплывала назад. Опять сугробы, да опухшие от снега леса, да древние дочерна избенки, как в сказке, завалившиеся под овраг. Кое-где рассыплются за бугром не виданные еще среди этой убогости бирюзовые звездистые огоньки — стройка… И взметнется сердце, как если скажут: «А вот за этим бугром — война…» Впрочем, и в избенках никакой сказки не было: как убедился Соустин, рушили везде ее, сказку, древнюю, милую для барского сердца убогость, со скрежетом рушили, с моторным ревом, с бедой.