Выбрать главу

— Давайте на тракторные, — сказала она.

— Жуткая механика, — вступился чей-то новый голос.

Она обернулась. В конторе был еще некто, не примеченный ею, так же по-рабочему одетый, с неожиданно нежным, бледноватым лицом, зеленоглазый… Все это были неведомые, завтрашние ее люди, с которыми ей жить и общаться.

Она чувствовала себя явственно идущей среди мелодии.

На обратном пути подумала: а Тоня как? Говорить ему или нет? И до щекотки захотелось — не писать пока ничего, затаить про себя… Ах, Тоня, чудак Тоня!

Муж писал ей не часто. Но, казалось ей, там, в походном номере, в полночь подолгу думал над не написанными еще словами, и беспомощно курил и хохолок свой терзал…

А в письме получалось так:

«Эх, приехать бы тебе сюда, поглядеть, что наворочали люди, да понять, что они еще наворочают, да не только бы поглядеть, а окунуться, — может быть, и нашла бы себе что-нибудь подходящее… Да боюсь пока звать тебя. Зубцы у тебя какие-то еще не вскочили на свое место… Скучаю по тебе, Олька, грустнушка ты моя потерянная, взял бы я тебя сейчас крепко в руки, да… писать-то про это, может быть, нельзя? Как насчет того, чтобы поработать тебе педагогом? Ты для этого все имеешь, подумай-ка! Как твои подшефные? Ты бы, Олька, получше разобралась в них, я это без всякого заднего заскока говорю, потому что сейчас разбитая нами мразь лезет во все углы. Обязана ты разобраться. Жить я тебе, ты знаешь, не хочу мешать, живи… Незадача у нас с тобой, невязка, собственно говоря, получилась. Я вот думаю, может быть, разлукой кое-что вылечится. Впрочем, ничего я в этом научно не понимаю. Оба мы — люди в норме, что тут за псих получается? Ну, поздно уж. Написал бы я тебе еще ласковое что-нибудь, да для тебя про это потоньше, похудожественнее надо, а ты, кикимора, на этот счет меня не подковала!.. Ну…»

Странно, в письмах его почти не было пейзажей. А Ольге, как и всякому в те годы, хотелось не только сквозь газетные и очерковые строки, а сквозь живые чьи-то, близко знакомые глаза (будто через свои) увидеть то, что напрягало страну такою фронтовою тревожностью, то, во имя чего жизнь была урезана опять до пайка во всем — и в хлебе и в одежде. Хотелось уловить недоговоренное… Тоня там все видел сейчас въявь, но не в привычке его были ни пейзажи, ни подробности, которые она могла бы назвать откровенными. Очень осторожно говорил даже о своей собственной работе, хотя Ольге было понятно, что там делалось при его озлобленной, именно озлобленной, почти мстительной какой-то работоспособности. Он как бы бережно и вместе с тем чуждо отстранял ее локтем от всего подобного… Да и правда, знала ли она Тоню?

«Мой муж», — думала она, и странно и неправдоподобно звучало для нее это слово близости. Отсутствующий, он теперь цельнее как-то поднимался в памяти— весь, с каторжным своим детством, с измыканной на войне молодостью, с таким — до самоистязания доходящим — трудолюбием. И в ответ что-то беспомощно кричало в Ольге, — обида ль за него, собственная ли виноватость? Она чувствовала, что Тоня идет далеко от нее, в своем особенном, недосягаемом воздухе. И она не знала, почему мучительным было это сознание: от любви или от той же неутоленной жажды найти для себя настоящее? В эти минуты она ненавидела Соустина за Партенит, за это растлевающее ее тайное видение. К облегчению ее, Соустин уехал.

И Ольгу обступила временная, непрочная тишина. Надо было торопиться, жгуче торопиться… «Не поработать ли тебе педагогом?» Тоня был коммунист, но он плохо слышал человека, с которым жил рядом… Да, сделать все, добиться всего тайком и — ликовать, о, как ликовать над растерянно-радостным его обалдением! «Ну вот, Тоня, я сама вас догнала, видишь?» Она представляла себе эту минуту десять раз на дню, это стало для нее чем-то вроде приятного пьянства или курения папирос.

Подшефные опять забредали по вечерам, но не по-прежнему: реже, да и вяло как-то. И новое: подшефные выбывали понемногу из-под Ольгиной опеки. Такое всеобъемлющее напряжение обволакивало работающую день и ночь страну, такой начинался голод в людях, что даже самые залежалые ассортименты их выхватывались и пускались в полезный оборот. Поэтики переключились на прозу, — да, раз было нужно, они могли делать грамотную, добросовестную прозу, они уезжали в качестве очеркистов — притом по самым неожиданным специальностям: на мясо- и овощезаготовки, в животноводческие совхозы, в кустарные промартели, на рыбные промыслы… Потому что все, что работало и заново вырастало в стране, хотело перекликнуться о том, как оно работает и растет… И среди художников Ольгиных реже затевались теперь громокипящие, по сути ерундовые дискуссии — насчет Ренуара, Ван-Гога, Матисса (отечественных живописцев тут вообще не признавали). Художники почистились, поприоделись: недосыпая ночей, вычерчивали и выписывали многокрасочные диаграммы для предприятий, конструировали фотомонтажи и оформление срочных промышленных выставок — из картона и стекла клеили изящнейшие, утекающие в воздух, под Корбюзье, макеты киосков, павильонов Тэжэ. (Иные поварчивали: «Хлеба нет, а одеколончик вон как рекламируют!..» — но поварчивали без яда, просто по паршивой инерции, главное — сами это сознавали.) И в стекле павильончиков отблескивало и у них какое-то синее будущее… А один из подшефных композиторов написал симфонию для радио — «Путешествие по новостройкам», где музыкально переплетались гудки летящих поездов, песни, рычание машин и всякие жизнерадостно-разноречивые строительные шумы. Симфония передавалась в эфир не один раз, она оказалась нужной. Вообще, оставались не у дел лишь немногие: или особого рода богемная шпана, которая предпочитала выжидать, или юродивцы, страдающие чем-то вроде душевной гемофилии, нюни, шляпы, каких непременно давит на улице трамваем.