Выбрать главу

Над разливанным народищем ботали и кувыркались колокольные перезвоны. Солнечно цветились бабьи платки, лошадиные головы, палатки. И не стало видно слободы, она утонула за человечьей зыбью, за оглоблями, за шарманками, за конским ржаньем. Чудовищный базар распирало все шире, отроги его загоняло в огороды, в пустыри, до самой церкви, до иерейских могил, над которыми, в голых березках, могучие, покойницки гудели колокола.

…Про колокола гулял злой говор по базару.

А снизу, из бараков, подходили еще и еще, много недавно деревенских, в нарядных пиджаках, в сберегаемых для радостного дня сатинетовых рубахах.

И Поля неугомонно выпроваживала своих жильцов на базар, затеяв с утра яростную уборку по всему бараку. Всякие гости могли нагрянуть… Добыла где-то двух сверхурочных помощниц; втроем скребли полы, намыливали закопченные стены, заголившись выше колен, на забаву некоторых озорных бородачей, упорно из-за этого зрелища отлеживавшихся на своих койках. Бабы ругались, назло поотворяли все окна, напустив полон барак будоражных голубых сквозняков, нарочно смаху хлестали тряпками по залитому водой полу. Неуютно стало… Тишка молчком от Журкина ушел пораньше. Он решил сбыть наконец срамотную шубу и шапку: тогда, вместе с накопленными, у него хватило бы денег и на билет, и на расплату с Петром, и еще осталось бы кое-что до деревни — просуществовать первое время с маманькой.

Занятий в этот день не было, и Тишка, выйдя на волю, опахнутый ласковым сверкающим ветерком, впервые за весну глянул кругом себя. (На курсы ходил, как незрячий, от дум упершись глазами в землю.) Да, подошло настоящее тепло. Чистой голубой водой стояло небо, совсем полевое. Даже на кочковатой, окаменевшей после грязи тропе пробивались кое-где иголочные травинки. Прутяные кусты у речки, что отделяла бараки от слободы, недавно черные, вдруг ярко посерели, раздулись в одну ослепительно серую чащу, прутья напряглись, живели… Тишка подумал, что где-то прошли полые воды. Наверно, уж пашут. Вспомнил, какая пустая, обглоданная бывает по весне деревенская улица, по которой надо спозаранок каторжно тащиться в голое, холодное поле. В чужое поле…

В шубе разморило всего, гнуло к земле, чуть не на четвереньках всполз на бугор. В небе, по краю бугра, тучей стоял народ.

Тишка проталкивался к барахолке. Обступила парная человечья теснота, многоустый говор, зазывы, соблазны. Баба в толстой юбке вынимала из-под себя чугунок с теплым красным соусом, в котором сочнела картошка. В широчайшем противне, который чудом держался на крошечном примусе, вплавь жарились мясные пироги. Примус заозорничал, погас, хозяин всердцах окатил его бензином, чиркнул спичку. Пламя хлопнуло, вымахнуло в человечий рост. Тишка отшатнулся. Промахнула та самая сила, — он знал, — что работала и в машине, в железных ее мраках. «Цилиндры, цилиндры», — вспомнилось ему, и не дающая покоя язва опять заболела… Его дернула за полу молодая цыганка, растопырившаяся на корточках и перетряхивавшая между колен белые и синие камешки. — «Положи, голубь, на ручку, расскажу всю судьбу-фортуну, что тебе будет в жизни от твоих хлопот…» Тишка замешкался, перед ним встала судьба его, не решенная еще, глядящая в темень. Хотел вынуть гривенник, послушать, что скажет, что вынесет из этой темени цыганка. Но бок о бок с ним проминалось из толпы несколько парней с курсов. И Василий Петрович, кажется… Застыдившись, Тишка вильнул в сторону.

Неустанно трезвонили колокола, пропадая за базарным гамом, только ногам слышалось недряное их гудение. Чей-то нагольный полушубок мазнул Тишку по лицу. От полушубка едко и родимо пахло деревней. И вообще базар постепенно оборачивался чем-то отрадно-знакомым, как будто это шумело и играло колоколами на Петра и Павла в соседнем селе Лунине. У возов по-деревенски понурились привязанные лошади, и, куда только глаз хватал, торчало воинство оглобель. Сама базарная толпа больше чем наполовину состояла из бородатых, земляных хозяев-мужиков. И парни, те же барачные, гуляли здесь по-деревенски — компаниями, кто в обнимку, выпустив из-под кепок нахальные чубы, а передовой, с видом поножовщика, нес через плечо роскошь — гармонью. Все это было свое, облегчительное, далекое от ненавистной, ехидной пронырливости Василия Петровича и прочих… И Тишке впрямь стало легче. Ехать, конечно, ехать! Он забыл и о шубе, слонялся тут, как от избы к избе; глазел, слушал. И здесь чаще всего пробивались разговоры насчет церкви. «Говорили, чугуна миллионы пудов нароют, а сами колокола снимают, эдак-то легче… зажрались, хлеб-то им не сеять, не жать…» Одна слободская, в платке и кожаном пиджаке, навившая на руку дюжины две чулков, рассказывала бабам, как милиция грянула с утра на слободу — ловить беглого какого-то попа, а кто говорит — святого, и как он не дался, улез на колокольню и пропал. А колокола звонят с этого случая сами собою, и никто не может остановить. «Звонят, звонят в остатний…» — плакался кто-то. В немолчном трезвоне над вспученным, удушливым от небывалого многолюдия базаром в самом деле чуялось зловещее… В другом месте некий беспокойный, то и дело озирающийся человек, с домашней кошелкой в руках, советовал обступившим его мужикам послушать его — ехать в обрат непременно стадно, артелью, а то рабочие — вон их сколько нагнали! — озоруют везде по дорогам, из возов все выгребают начисто… Подальше болтали опять о колоколах, и опять о близких ветрах, о неминучей огненной напасти, — уже не в первый раз слышал Тишка, как об этом болтали. Вот и хорошо, что вовремя уедет, ускребется от беды…