В дверь от портного настукивали:
— Чайник остынет, товарищ!
Мишаня вскочил, сорвал с плеч рубашку, влез в галифе, потом в сапоги. Полуголый помчался через хозяйские комнаты во двор и начал лить на себя воду из кружки, крякая и подтанцовывая; от маслянисто-розовой спины его пошел пар. А небо полнилось ослепительной, уже не зимней синевой, а в ветлах хлопотливо скакали вороны. Мишаня прикрылся полотенцем, схватил ледешок и запустил в них что было силы. Наверху загалдело пронзительно и угрожающе. «А, черт!» — в восторге закричал Мишаня, сорвал с себя полотенце, давай им нахлестывать по воздуху, полез по сугробам. — «Я вас, чертей, еще из монтекриста дербану!» — А над крышей колокола звонили и дул, сквозь солнце, ветер…
Позавтракав, присел на минутку Мишаня в некоем замешательстве. Как известно, на воскресенье у ротного командира туча дел — на воскресенье откладываются все остатки и грехи за неделю. Да еще надо сходить к чудачку Иван Алексеичу, подзаняться в последний раз по алгебре и по немецкому. «С чего же начать? — подумал Мишаня, — начнем с чего поскучнее, зато потом легче… Уставчик, что ли, подзубрить?..» Мишаня достал уставчик, разложил его на столе, аккуратно пригладил странички, закрыл занавески в окне — чтобы не тянуло на весенний снег. Даже как-то в нутре приятно защекотало от такого прилежания. А сам тут же, на ходу, напялил на себя летнюю фуражчонку, сорвал монтекристо со стены и чуть не бегом сигнул в сад.
Снег сиял так ярко, что, глядя на него, хотелось спать, ветлы и яблони стояли по пояс в сугробах. Со двора потягивало сладким, пригорклым угарцем. «Пироги… — смекнул Мишаня, — и откуда этот чудачок средства берет? За две квартиры — с портного да с фельдшера по пятнадцати — тридцать, с меня за уроки пятнадцать — сорок пять. А пироги откудова? Эх, скушно!» Он пальнул по ветляным сучкам и промазал: воронье оголтело засодомилось. Но ветер, ветер дул такой сияющий, будто там, за плетнями, на каком-то земном краю, все окошки распахнулись настежь в свет!
Мишаня не вытерпел, бросил монтекристо, хватанул ладонью обледенелый вязовый сучок и подтянулся. Ущемил обо что-то коленку, но все-таки ломил по дереву выше и выше. Воронье дымилось над головой. «Эх, комроты, — потихоньку упрекнул себя Мишаня, — что делаешь, совестно! — И тут же оправдался: — Тренировка, допустим — наблюдательный пункт…» Ему стало смешно над собой, над всеми этими хитростями, проделываемыми с утра, — ведь только он один, Мишаня, знал, в чем дело… А за сучьями, поверх плетней и старой закопченной баньки, за которой залегла сугробная ветлистая речонка, открылись по скатам белые пуза полей, белое обманное сияние по краям земли и черные, как травинки, столбушки проезжей дороги. Столбушки пропадали за этим сиянием навек…
Мишаня сел на сучке, лицом к дороге; из ладони, раненной сучком, текла кровь. Мишаня обсасывал ее и все смотрел…
Потом оглянулся назад. Во дворе чудачок Иван Алексеич, в заячьем малахае и шубе, орудовал лопатой, орудовал весело, вроде с пляской. Мишаня расхохотался на чудачка и, сложив ладони трубкой, закричал:
— Ого-о-о!.. Иван Лексеи-ич! Заниматься можно?
Иван Алексеич насилу нашел его глазами, подивился и с азартом вонзил лопату в сугроб.
— Вали!
Занимались, по обыкновению, в зальце, по стенам которой аккуратненько, бочком к бочку, выстроилось до двух дюжин стульев и стояло несколько фикусов, слишком возросших в высоту и пытавшихся пролобзать насквозь угарные, посмуглевшие, от мух и копоти потолки. А Иван Алексеич любил небогатые эти, обжитые за сорок лет, стены; дом был ему ровесник; не захотел Иван Алексеич изменить ему, когда предложили даже какое-то место в уезде, вроде заведующего приютом соцстраха. Почему-то надеялся, что вдруг засветят иные времена: вдруг, например, вместо Малоставского завода проведут ветку на Иван Алексеичев городок; вокзал построят где-либо неподалеку, тогда обоих квартирантов, портного и фельдшера, можно выселить к шаху-монаху, дом наверху разгородить на номера, пуская каждый по трешнице в сутки, а низ сдать под трактир…
— Решите-ка между прочим, молодой человек, вот такую задачку…
А у самого сердце вскачь: какая тут, к шутам, задачка, когда человек едва терпит, хочет в барабаны бить!
Теперь уже не нужно было Иван Алексеичу никакой ветки: впереди, самое малое, ждала его пара горячих лошадей на конюшне, с полным выездом, оборудованный свинарник и коровник, начисто отремонтированный дом и, конечно, половинный пай в ерошинском деле, дочь-то ведь единственная… Иван Алексеич, исполненный благодушия и доброты, жалостливо поглядывал на бритую Мишанину голову. Ведь вот — молодость, а на что она! Пойдет судьба кидать из городка в городок, из казармы в казарму, оттопывай ученье на морозе, коротай несложную узенькую жизнь. Тоска! От тоски, должно быть, замудрил парень, удумал алгебру и немецкий учить, которые нужны ему, как корове седло… Да и, кроме того, достанься этому же Мишане такой жребий, как Санечка, разве он сможет украсить свой день непрестанной мечтой, населить царевщинские снега несравненным теплокудрым видением? Нет, цапает жизнь Мишаня без всяких сказок… Вспомнил почему-то Иван Алексеич кошелек Мишанин, из которого расплачивался тот за уроки: круглый, ветхий, кожа на нем обшарпана добела — хранитель скудных солдатских грошиков. Вспомнил — и жалостность ущемила так нестерпимо, что чуть-чуть не всплакнул, не закапал горячим на жалостную эту бритую башку… «Весна, — сморкаясь, успокаивал себя Иван Алексеич, — весна, оттого и нервы… А его, как поженюсь, обязательно награжу!..»