Мишаня тем временем кончил задачку и сказал:
— А все-таки здорово люблю я науку, Иван Алексеич. И ведь ничего у меня идет, а?
Иван Алексеича это замечание почему-то раздражило.
— Какая же это наука, молодой человек! Вы настоящей-то науки еще и не нюхали. Настоящая наука, например, скажет, что и мира-то никакого нет, который перед глазами, что все это одна видимость, представление чувств. Вот что, молодой человек, наука… А это — бирюльки.
Мишаня угрюмо задумался.
— А ведь верно, Иван Лексеич. У меня вот и в бою так же было: вроде станет кругом одна видимость, нет ничего: ну, и прешь, и прешь тогда, ничего не боишься.
— А вы знаете, что по этому поводу Гейне сказал? — спросил ядовито Иван Алексеич.
— А что? — притих Мишаня, натужившись и готовясь прыснуть над какой-нибудь чудной штучкой.
— Знаменитый немецкий поэт Гейне сказал, что только дурак ничего не боится.
— Ах-ха-ха-ха! — раскатился Мишаня, хватаясь за бока. — Чудачок вы, Иван Лексеич. Здорово!
Потом, как ушел Мишаня, скоро зазвонили к вечерне; окна стали дымчато-синие; по улице провезли полные розвальни ребятишек из села — на спектакль в Народный дом. В сумерках возница подал лошадей, постучался из сенцев.
— Значит, на хутора опять налаживаем, Иван Лексеич?
— Не на хутора, дубовая голова, а в Царевщину к Ерошину едем. Слыхал про Ерошина? Дочь за меня сватает.
— Про Ерошина как не слыхать. Мужик замечательный… прямо даже можно сказать — обнаковенный мужик.
Иван Алексеичу все это было очень приятно. Скоро его, закутанного в долгополую волчью шубу, везли полегоньку к росстаням. На базарной площади светился всеми окнами Народный дом, туда валили по улице гурьбой. Среди прочих гуляющих узнал Иван Алексеич по острому шишаку и Мишаню; к плечу его расслабленно припадала девица — наверно, Дуся фельдшерова. И, тихонько прокатив мимо, даже успел поймать краем уха Иван Алексеич такой разговор:
— Михаил Василич, а что, если я захочу, вы для меня с Народного дома скинетесь иль нет? Ведь вы военные, вам не страшно!
— Немецкий поэт Гейне, — наставительно возразил Мишаня, — сказал, что только дурак ничего не боится.
Иван Алексеич не вытерпел.
— Позаимствовали, позаимствовали, молодой человек, — крикнул он из саней.
— А-а, чудачок Иван Лексеич, — обрадовался Мишаня, — дайте-ка огоньку.
Он догнал сани и на ходу тюхнулся на нахлесток, придавив Иван Алексеича и дохнув запахом хлебного… Впрочем, Мишаня тотчас же сознался:
— Я, Иван Лексеич, дербанул сейчас в одном месте маленько. С радости, не донес. Я ведь послезавтра в академию еду.
— Как? — переспросил Иван Алексеич, настораживаясь, и внутри у него пугливо заныло.
— В академию, в Москву. Для этого и алгебру и всякое там зубрил. Я, Иван Лексеич, нарочно не говорил, потому, когда я о чем не говорю, у меня в этом деле напору больше. Теперь вот еду… народ там другой и огни другие. Ни Дуську не увижу больше, ни вас!.. Я сначала хотел, как в Москву приеду, в «Крокодиле» всех вас протащить, потом раздумал. Жалко все-таки вас!
— Ну, уже это, пожалуйста!.. — прохрипел сердито Иван Алексеич. — В этом не нуждаемся, пожалуйста. До свиданья-с!
Было так, словно Иван Алексеичу нанесли непростимую личную обиду. Тут еще изжога поднялась — наверно, свинины все-таки подсудобила чертова баба. За росстанями ударил в лицо темный степной ветер, пасмурь встала кругом такая, будто и не март, а самая глухая волчья зима. И Санечка эта… может быть, просто отцветшая геморроидальная личность в капоте. Будь свежий товарец, не стали бы за пятнадцать верст за женихом рыскать…