Выбрать главу

Софья, бросив стучать, запыхавшись, нагнала.

— Ты с ума сошел? Куда?

В темноте остановился, тяжело дышал.

— Я сейчас… посмотреть… окно…

Плакал, что ли?

Она потянулась, хрустнула руками изнывно, презрительно, устало.

— Ах… все вы…

В мерзлой кухне зажигал свет — бережно, в ладонях, чтоб не потратить лишнюю спичку. Дочь глядела, горько качая головой, — какой старый, больной, загнанный человек. Тот ли это пана, который провел через жизнь трудный, драгоценный корабль дома, семьи, когда-то огромный и всемогущий папа, папа — бог! А теперь — как плоска, как жалка, как слишком понятна вся жизнь, как ничего, ничего нет…

Она сжала пальчиками папильотки на висках, шаль разъехалась — грудь крутая, взмываемая горячим дыханием — ей жить, жить, пить обжигающую жизнь. Нет, не давать прыгать губам, она все-таки сильнее всех, должна быть сильнее, жить.

— Боже! Это называется власть! Бросают на произвол, режь, грабь! В конце концов уйду одна, брошу все… Ч-черт!

За тонкими ставнями грохало всем домом, стараясь запугать мрак, в подвале выло задушенным ртом, ночь скалилась нелепая, ополоумевшая, нелюдская. Сквозь нее вылезали дни, прожитые вчера, позавчера, протащившиеся на горбе тусклой, медленной реки — нет, и они были не лучше. Все глядело, утыкалось в омерзительную тупь… когда же конец, когда? Комнаты Лидочкиным голосом хныкали:

— Папа, папа!..

Пора было вернуться. Все так же сидели на диване: Вера Адамовна лицом в ладони, Лидочка с боязливо подвернутыми ногами — под шаль, под мамино не греющее крыло. В паркет стучали бурей: будто там уже врывались — будто последнее спасение — проломиться, прорваться вверх…

Вой шел хрипло, нечеловечьи.

Будто другой, не всегдашний, ночной Шмуклер валялся в кровавой луже, руки, протянутые к потолку, плясали.

— Ооо!.. Ооо!..

Лидочка, оцепенев, глядела в зал. Туда тянуло жутко и неотвратимо.

Грозовое дыхание было над скученностью теплых и пушистых уютов, зеркал, невнятных ковров. Зияние комнаты было бездонно — омутом через все этажи. Это к ней, к ней, к ее замурованной роскоши, к скопленному, жадно укрытому рвались, хрипя, двери задыхающимися бешеными сапогами раскрамсывая.

…Подползшие из подмостных притонов, из мерзлой и лютой степи, вышибленные из всех человечьих дорог — те, которых завтра, послезавтра где-нибудь в подвале пулей в затылок, — уже гладили, ласкали вещи ознобными пальцами, захлебываясь от алчности, от тепла…

Хотели закрыть глаза, но уже было нельзя — они мучительно видели, сами — насильно.

…Папа, папа, — ведь это в полированных поисках, в лакированных выгибах, в стеблях ссохлых цветов — его узловатые, синие от астмы руки и ноги, как в тот припадок. Ведь в дереве, в воздушных, будто невинных этюдиках, в сияющем никеле постелей, в бронзе канделябров — его живое, жалобное мясо, годы истоптанных в девять утра улиц и лестниц, служебных волнений, кем-нибудь не так сказанных слов, от которых еще немного надорвется сердце… нет, не смел даже думать, этого не могло быть — вычеркнуть годы, всю жизнь в одну ночь…

— Па!.. — пискнула она, задохнувшись; ее всю скомкало, повело навзничь.

Софочка, с сердцем отшвырнув палку, побежала за водой. Вера Адамовна, выглянув, опять спрятала голову в ладони, качалась…

Чтобы каждым качанием, как кнутом, по тому — эгоист… эгоист…

И на всю ночь вдруг густо застонало автомобильным рожком от мясника: отчаявшись у нижних, уже лезли одурело туда, дубасили в дверь. Андрей Капитонович перестал стучать, стоял растерянно, оглушенно. А если придут к ним? Что значили эти игрушечные ставни, хрупкие никелированные цепочки на дверях…

От Шмуклеров отчаянно завопило в вокзальный колокол — там вспомнили теперь от радости, нашли и бешено названивали. Сверху раздирающе били в железный заслон.

Дом одичал, ходил ходуном, во дворе уже пугались, орали злобней.

Софочка, сцепив зубы, крутилась.

— Мне бы наган… из кухни дверь на цепочку, в спину бы… ввот! ввот! ввот!

Зубы наскрипывали.

И уже от мясника истошно и глухо выл человечий голос сквозь камни — там метались в горницах, сдвигая пудовые столы и комоды к дверям и окнам. Рожок пронзительно и дрожно стонал, колокол бил оглушительно, пожарно, сверху шаманили в заслон. В приюте, за пустырем, проснулись перепуганные дети, зарыдали, заныли в ночь тысячами тонких безумных скрипочек.

Ночь сходила с ума.

Софочка бегала по комнате растерянно.

— Я не могу больше. Папа же, так больше нельзя! Я работаю, я отдаю вам все жалованье, когда же конец всему этому, когда? Я жить хочу! Ч-черт мне со всеми вашими…