Выбрать главу

— Пиши-те! — скомандовал Петр Эмилиевич. — Два поезда вы-шли…

Я послушно выстукивал мелом, ничего не сознавая, кроме кричащей и огнедышащей беды над собою… Мне представлялся разлучный поезд, который увез меня с родного полустанка в Пензу. Мои братишки и сестренки остались дома, кто на печке, кто в темном закутке, под теплым одеялом. «Вы там живете сейчас и не знаете, а я вот гибну…» Представлялся мне тощий, длинный отцовский кошелек, похожий на козлиную бороду. «Для кого отец жилы-то из себя тянет?» — стонала мать. Мы были бедные, мы происходили из курносого; застенчивого простонародья, и я был: первый в нашем роду, которого отец дерзнул послать в гимназию, на одну скамейку с господами. Я должен был учиться хорошо, н я в самом деле учился хорошо, все уроки отвечал звонкоголосо, беспамятно; в журнале против моей фамилии теснились одни блистательные пятерки. Но я совсем омертвел, когда Петр Эмилиевич, кончив диктовать, безучастно сказал «ну-те-с!» и, опершись на парту, испытующе ждал, что я буду делать дальше. Ждал не только он, ждал весь мой род, собравшийся невидимо за моими плечами, ждали отец и мать… И я все-таки пытался побороться с Петром Эмилиевичем: барахтаясь у доски, бессмысленно тыкал в нее мелом… Петр Эмилиевич прищурился с отвращением и наконец не выдержал:

— Пхе, ка-кая чепуха! Садитесь. Два.

У него как-то протяжно, клеймяще получилось: дэ-ва!

И я сел. За первую четверть я получил по арифметике двойку. За это время у нас, в дядином семействе, произошло событие. Дядя съездил в Сызрань на разведки, приехал оттуда повеселевший и привез нам в гостинец белых кисловатых кренделей, от которых пахло морозом, другим городом, пристанями… Мастеров действительно хороших в Сызрани не имелось и всего — две убогих гробовых лавчонки. Тетка залихорадила, походя с плачем смотрела на иконы. Дядя шушукался с пятнадцатилетним Ваней; в досужные минуты они удалялись вместе к верстаку, таинственно что-то строгали, гнули, сушили. Скоро я дознался, что они, в предвидении будущего, уже мастерят понемногу катафалк.

И в эту же зиму вызвал как-то меня к себе на дом одноклассник Витя Кальян, — он болел и хотел справиться, какие уроки нам задавали без него. За мной зашла горничная, недостижимая барышня, разодетая в плюшевый сак; гадливо и жалостно смотрела она, как я, почесываясь, вылезал из-за гробов… Витя читал сказки Андерсена, накрывшись шалью; больше чем когда-нибудь он был похож на изнеженную, болезненную девочку. Витя первым делом подвел меня к большому, полуприкрытому балдахином окну, за которым роскошно горели от солнца сугробы, и, обняв, мечтательно спросил:

— Скажи, видал ты когда-нибудь у какой-нибудь королевы такое платье?

Я угрюмо мотнул головой: нет, не видал. Я никогда не видал и таких дворцов, в каком жил Витя Кальян, сын адвоката. От золотых рам, во множестве развешанных по стенам, в комнатах все отсвечивало золотом, как в церкви. Из стульев, из диванов и из больших, до потолка цветов — всюду заплетались сказочные заросли, — вот бы где играть в разбойники! Полы мерцали так, словно я шел по воде. И во всех комнатах оставалась, кроме этого, еще какая-то недосмотренная волшебная глубь… Я, гробовой мальчик, так жадно лазил везде, так всем наглядывался, что Витя кротко заметил мне:

— Слушай, не становись в сапогах на канапе.

Мы подружились с Витей, и, в благодарность за все показанные мне чудеса, я выучил его тому короткому слову, которым дядя ошеломлял тетку. Но лучше бы мне не быть у него, не видеть ничего…

Дела мои с математикой шли все хуже и хуже. Я старался, я отдавал ей все свое время, я вцеплялся в нее со всею яростью полунищего мальчика, у которого вырывают кусок. Побывав у Вити Кальяна, как не хотел я, о, как не хотел возвращаться опять под грязное ватное одеяло! И я добился своего, я усвоил ее отлично. Но как только раздавалось кряканье за дверью и показывался зловеще выпрямленный вицмундирчик, как только добегали до меня непрощающие, все видящие насквозь глаза, я костенел, я забывал все, меня охватывало безразличие отчаяния.

Перед зимними каникулами Петр Эмилиевич вывел мне вторую двойку.

Я поехал домой. Самая страшная расплата ждала впереди — в обманутых отцовских глазах. Отец в то время служил приказчиком в бакалейном магазине купца и писателя-народника, Владимира Порфирьевича Быстренина. Кропотливо разглядев мои отметки, — за каждую ведь он платил своим горбом, — отец посмотрел на меня сквозь медные очки, сам стыдясь этой неловкой, душераздирающей минуты. «Что же это ты, а?» — только и спросил он. На первый день рождества он выпорол меня так яростно, что сам тут же свалился от сердечного припадка; выпорол якобы за самолюбие, потому что я отказался идти к хозяину Быстренину славить. Но я понимал, что это отмщалась двойка. Я ждал худшего: что меня уже больше не повезут в Пензу. Этого не случилось. Наоборот, отец перед отъездом; стал необычайно ласков и смирен со мной и принес мне на дорогу два пакетика — конфет и орехов, два пакетика, в тысячу раз более щемящих, чем порка: родные как бы умилостивляли меня, они не хотели расстаться с надеждой, что вот все-таки один из ихних выучится на адвоката, или на инженера, или на доктора и озолотит и выведет из холуйского звания свое племя… Но что я мог обещать им, если Петр Эмилиевич, как мрак, неотвратимо ждал меня впереди? Отец тоже поехал со мной, решив обо всем посоветоваться с дядей, как с человеком городским и бывалым.