Выбрать главу

— А вы, извиняюсь, как нам по дороге, далеко едете?

— М-мм? — не разжимая губ, спросил гражданин и, кому-то там верхнему рукой показал на свою полку, — покараульте, дескать, — вышел без слова.

— Х-ха, причудливый, видать! — Петр язвительно постукал себя пальцем по голове.

Напротив, со второй полки, высунулся по грудь мутнозаспанный человек в подтяжках, радовался:

— Подожди, он еще вас поразит!

Человек изогнул голову под свою полку и, увидав там спящего мужика в зипуне, начал его ворошить за плечо:

— Деда, а деда! Ты чего спишь-то, деда?

Мужик нехотя, как кот, приоткрыл дремлющие, равнодушные глаза, а верхний, не зная покоя, суетился над ним:

— Дедка, хочешь яблочка, а? Возьми яблочко!

Мужик, шмурыгнув носом, взял яблочко, вяло перекрестился. Теперь человек в подтяжках начал без жалости тормошить мальчонку, для тепла улезшего в шапку по самый нос.

— Эй, малой, хочешь яблочко, малой? На яблочко!

Мальчонка одурело оглядывался, хлопая белыми, овечьими ресницами. Он не узнавал вагона. «Стекла…» — бормотал он. Яблоко так и держал перед собой в протянутой руке, не понимая, откуда и для кого оно… Человек на полке весь издрыгался от удовольствия: видать, хотелось ему хороших компанейских людей, шуму побольше. Поймав на себе глаза Журкина, он уже не отпускал их, вцепился и все изъяснялся про себя. Зовут его Юрий Николаевич, по фамилии Фиалектов, и едет он в долговременную командировку на новые места, на Урал, старшим бухгалтером.

— Все словчились, отказались, саботеры! А сам я, понимаешь, социального происхождения от крестьян, меня мамка в жнитво на полосе родила, ей-богу, деда! Фамилия моя самая крестьянская — Блинков, а зовут Кузьма…

«Вот скакун!» — неприязненно подумал про него Журкин и решил больше на бухгалтера не смотреть, не связываться: он боялся греха от таких дрыгающих, беззаботных человечков, — сейчас веселится, а потом завопит вдруг, что у него деньги вынули… И про две фамилии путалось: не поймешь, с дурью брякнуто или со смыслом. Качалось и дребезжало временное дощатое жилье, на каждом полустанке набивались в проход деревенские и уездные люди, порой заунывно плакался где-то над снегами, над необыкновенным полем паровоз… Бухгалтер заметил парнишку в углу, рядом с Петром, к нему прицепился:

— А ты куда едешь, малой, на работу, что ль?

— На работу. — Парнишка стеснительно, зверковато ежился.

— Зовут как?

— Тишкой.

— На вот, Тишка, яблочко. Дома-то папка, что ль, остался?

— Маманька…

Бухгалтер заглянул еще в окно и, сказав: «Ни черта природы не видать!» — вдруг как-то повял, до отвала, видно, надрыгавшись, повернулся к стене и захрапел.

Между лавок опять появился богатенький в каракулях, он утирался белым с бахромой полотенцем. Утершись, каракулевый где-то там у себя наверху неожиданно заговорил:

— А через час Сызрань.

— Уже Сызрань? — преувеличенно подивился Петр, который за каждым движением каракулевого следил обожающими и завистливыми глазами.

Но каракулевый опять ничего не ответил. Крепко сжав губы, сел напротив, между старушкой и зипунами, вынул записную книжку в лакированном переплетике и начал что-то, хмурясь, исчислять в ней, — наверно, денежное и важное. Петр, кашлянув, с достоинством сказал:

— Раз Сызрань скоро, давай, Ваня, чайник, по чаям ударим.

Журкин послушно полез в торбу. Сызрань, наболелая Сызрань! Двадцать пять лет назад вот так же развертывалась рельсами и грохотала она навстречу жизни. Тогда еще тепло и надежно жилось Ване за отцовской спиной, за отцовскими мыслями. И правда, не обманула Сызрань. За один год разжились так, как в Пензе не разжились бы за десять; все было — и собственная мастерская на углу, с богатой гробовой выставкой и венками, и катафалк, и пара серых величавых лошадей, и у Вани, для гулянок с барышнями, сорочка, вышитая в крестик, под однобортной со стоячим воротничком тужуркой. Тут, в Сызрани, у Вани выросли черные усы, тут он записался, как и многие другие молодые форсуны, в охотники пожарного общества, чтобы мимо барышень провихриться иногда в золотой каске… Однажды в сухой июньский день полыхнула Сызрань сразу с двух концов. От черного дыма, всклокотавшего над нагорьями, померкло солнце. По всему городу гудел и кидался бурей красный языкастый огонь, который пожирал и жилища, и людей, и скотину, и от мастерской Журкиных, от катафалка, от склада осталось к утру одно горькое от гари пепелище. Папашу схоронили через три дня после пожара, — от огня, от всесветной гибели зашлось сердце. Ваня сам сколотил ему из досок простой некрашеный гроб, а после похорон поехали с матерью и гармоньей куда глаза глядят.