Выбрать главу

В тот раз, когда приходил уполномоченный, опять Поля сгинула до полуночи, и Журкин на свободе наработался на своем чурбаке досыта: не меньше, чем рублей на восемь. Перед полётом вернулся Петр, то ли от Аграфены Ивановны, то ли от дружков, которые завелись у него по другим баракам. Не раздеваясь, постоял он над гробовщиком, руки в карманы, словно гость. Оглядел помещение, пощерился.

— Угол-то хорош, а вот бабу зря упускаешь. Сейчас иду, а она по метели с уполномоченным, как барышня, под ручку расшивает.

— Это Поля-то?

— А кто же?

Журкин жикал себе подпилком.

— Ну и пускай.

А сам впервые подумал, что не простая эта Поля…

Выгружали на путях всякое: проволоку, кровельное железо, рельсы, стальные щиты, шпалы, цемент, части громоздких землекопных и еще каких-то машин. Журкин с Тишкой на первое время попали к составу полегче — с заграничным огнеупорным кирпичом. Он назывался еще шамот. Дивились оба на этот кирпич, — одна штука не похожа на другую: кружки и полукружки с дырами, плитки с вырезами и отростками, иные с утолщениями, вроде башмаков; причуда, а не кирпич, и притом сливочного цвета. И Золотистый тоже дивился… Лязгали составы за вагонными заборами, заманивающе свистали паровозы — некоторые рядом, некоторые подальше, за увалом, а иные и совсем пропадали в ветре. Где? У Мшанска, может быть…

Возвращались в барак при сумерках. Шли, а над головами лохматилась инеем проволока телеграфная, и, погасая над далекими где-то землями, пронизывал и глаза и душу студеный, пунцово-желтый закат. Сугробы сливались в степь, в темь. Над плотиной краснотой нарывало небо от ранних огней. Журкин с Тишкой сбивались тропкой поближе к этому сумасшедшему месту, где попадались в изобилии щепки, чурбашки и прочий деревянный отброс, годный для топлива, который они и собирали трудолюбиво в вязанки. Иногда удавалось приволочь за собой на веревке полбревна или целую доску. Особенно Тишка жадничал, на каждое полешко кидался коршуном, боясь, как бы не приметили другие, срыву хватал. Всех больше хотелось ему нацапать… Не они одни: вся смена, чуть не полтысячи человек, ватагами разбредшись по дорогам и по участкам, шарила, потому что бараки, плохо еще облаженные, отапливались впроголодь, угля подвозилось по малой кучке, и то не всякий день. На каждые три-четыре койки сложена была своя печурка, на которой обладатели варили себе хлебово, кипятили чай, сушили одежду. К вечеру от вновь сложенной, между Петровой и гробовщиковой койками, печурки валил пар, щепки искристо постреливали; раздевшись до рубах, хозяева разлеглись, блаженствовали пузами вверх в ласковом пекле воздуха. «Да, брат, за тобой не пропадешь, недаром ты и в Китае побывал!» — мурлыкал Журкин. А Тишка побежал в сени за водой для общего чаепития.

Потом ежевечерне повелись эти неторопливые, врассидку на койках чаи. Для Тишки то был во всем дню самый желанный, обжажданный час. Харчились все барачные в столовой, вместо денег расплачиваясь талонами… Вот там, кроме супа из соленого судака и пшенной размазни, политой духовитым соусом (Тишка, оголодавший после долгого сухоядия, прямо трясся теперь над тарелкой, огораживая ее локтем, нарочно длил еду — и мучил и лакомил себя!), давалось по два стакана чаю, а к каждому стакану по два леденца, или «монпасетки», как называл Журкин. Тишка чаю выпивал только один стакан (в предвкушении своего, вечернего), а оставшиеся «монпасетки» припрятывал. И вот вечером, как осветится лампой барачная пасмурь, закипает на печурке чайник, дядя Иван щепоткой засыпает под крышку какой-то травки, вынимает Тишка завернутый в бумажку заветный запасец.

Он отхлебывает горячего до слез, в глазах вместо ламп прыгают звезды… Так восседает он на койке с заработанной кружкою чая в руках, прилежный и тщедушный; никто его не замечает, никто не трогает. И под чай можно сладко замирать — высчитывать.

Скоро выдадут первую получку за полмесяца. (В бараках теперь не сомневались, что выдадут; знающие люди говорили, что и по закону нельзя дольше рабочим задерживать жалованье.) Если скостить долг за обеденные талоны, чистых остается двадцать два рубля. Прохарчиться хватит пять рублей (на всякий случай еще пятишница в кармане завязана); значит семнадцать можно послать маменьке. И Тишка невидимо перелетает к ней вслед за деньгами. Маманька, хилая и лебезливая перед всеми, живет христа-ради у свояка за печкой. Погоди, погоди!.. Ей приносят повестку. Старуха не верит: «Чай, не мне это, другому кому-нибудь?..» Нет, Тишка тащит ее на почту, там суют ей через окошко семнадцать рублей, — когда она такие деньги видала у себя? И Тишка видит, как чумеет старая, приваливается тут же на крылечке в лаптях, в зипунишке своем неизносном и плачет.