Далее в стихотворении говорилось о том, как отнеслись к появлению утопленника карпы: они беседовали между собой и терялись в догадках. Одни говорили о нем хорошее, другие — дурное.
Посмотрели бы вы на господ коллег — на секретаря и асессоров, на прокурора и обоих судей!
— Милый человек! — сказал прокурор. — Не сочтите за обиду, что я вас иногда высмеивал. Вы гений! Вы сделаете себе карьеру.
— Великолепно! — воскликнул белокурый мировой судья. — Великолепно! Вот что значит юридическое образование. Из такого теста можно вылепить второго Гете.
— Habemus poetam! — ликовал круглый, как шар, секретарь. И все говорил молодому человеку, что он поэт, настоящий поэт, своеобразный поэт — поэт «Божией милостью» и т. д…
Молодой человек смеялся и чокался с ними. Он думал, что они шутят. Но когда он увидел, что они говорят совершено серьезно, он ушел из кабачка. Он в это мгновение был снова трезв, так трезв, что едва снова не пошел топиться в Рейне. Такова была его судьба: когда он чувствовал себя поэтом, они называли его дураком. А теперь, когда он изобразил собою дурака, они объявили его поэтом.
Прокурор был прав: молодой человек сделал себе карьеру. И в салонах, и в концертных залах, и на больших сценах, и маленьких — везде он стал читать свои стихи. Он вытягивал губы наподобие рыбьего рта, чавкал так, как, он думал, должны чавкать карпы, и начинал:
И да будет известно, что его коллеги отнюдь ничего не преувеличили — ни секретарь, ни асессоры, ни оба мировые судьи ни прокурор! Да будет известно, что его оценили всюду, и хвалили его, и приветствовали, и аплодировали ему во всех немецких городах. И драматические артисты, и чтецы, и докладчики уцепились за его стихотворение и еще более распространили его славу. А композиторы положили его на музыку, а певцы пели, и музыка, изображая естественными звуками чавканье карпов, придала стихотворению еще более выразительности и глубины.
Да будет все это известно!..
Молодой человек думал: «Это очень хорошо. Пусть их восхищаются и аплодируют и кричат о моей шутке, что это настоящая поэзия. Я получу громкую известность, и тогда мне легко будет выступить с настоящей моей поэзией».
И поэтому он декламировал тысячам восхищенных слушателей историю о «немом мертвеце в пруде оцепенелом», и никому из людей не говорил о том, как тошнит его самого от этой истории. Он кусал себе губы, но принимал любезное выражение и корчил рыбью физиономию…
Молодой человек забыл, что величайшая добродетель немцев — верность и что они и от своих поэтов прежде всего требуют верности: поэты должны петь всегда в том тоне, в каком они начали — никоим образом не иначе. Если же они начинают петь на иной лад, то это оказывается фальшиво, неверно и негодно, и немцы презирают их.
И когда наш молодой человек стал воспевать теперь орхидеи и асфоделии, желтые мальвы и высокие каштаны — к нему повернулись спиной и стали над ним смеяться.
Правда, не везде. Высший свет ведь так вежлив… Когда поэт выступил на днях в домашнем концерте на Рингштрассе вместе с оперной певицей и длиннокудрым пианистом и начал усталым голосом декламировать о душе цветов, над ним не смеялись. Ему даже аплодировали и находили, что это очень мило. Так вежливы были там! Но молодой человек чувствовал, что слушатели скучают, и не был нисколько удивлен, когда кто-то крикнул: «Утопленника!»
Он не хотел. Но хозяйка дома стала упрашивать:
— Ах, пожалуйста, «Утопленника»!
Он вздохнул, закусил губы… Но состроил рыбью физиономию и стал в три тысячи двести двадцать восьмой раз читать отвратительную историю. Он почти задыхался…
Но кавалеры и дамы аплодировали и восторгались. И вдруг он увидел, что одна старая дама поднялась со своего кресла, вскрикнула и упала.
Кавалеры принесли одеколон и смачивали упавшей в обморок даме виски и лоб. А поэт склонился к ее ногам и целовал ее руки. Он чувствовал, что любит ее, как свою мать.
Когда она открыла глаза, ее взор прежде всего упал на него. Она вырвала у него руку, словно у нечистого животного, и воскликнула:
— Прогоните его!
Он вскочил и убежал. Он забился в дальний угол залы и опустил голову на руки. И, пока они провожали старую даму вниз по лестнице к ее карете, он сидел там. Он уже знал все в точности. Он знал все это еще до того, как ему сказали об этом хотя бы одно слово.
Это было как бы исполнение предначертанного. Он чувствовал, что это должно было рано или поздно свершиться.
И когда они вернулись к нему со своими: «Ужасно!», «Невероятно!», «Трагедия жизни!», «Жестокое совпадение!» — он не был нисколько удивлен.
— Я уже знаю это, — сказал он. — Старая дама два года тому назад потеряла единственного сына. Он утонул в озере, и только чрез несколько месяцев нашли его ужасный, неузнаваемый труп. И она, его мать, сама должна была опознать его тело…
Они ответили утвердительно. Тогда поднялся молодой человек. И воскликнул:
— Для того чтобы позабавить вас, обезьян, я, дурак, причинил несчастной матери такую боль… Так смейтесь же, смейтесь же!..
Он состроил рыбью физиономию и начал:
Но на этот раз они не смеялись. Они были слишком хорошо воспитаны для этого…
Берлин. Декабрь 1904
КОНЕЦ ДЖОНА ГАМИЛЬТОНА ЛЛЕВЕЛИНА
Несколько лет тому назад сидели мы как-то в клубе и беседовали о том, каким образом и при каких обстоятельствах каждый из нас встретит свою смерть.
— Что касается меня, то я могу надеяться на рак желудка, — проговорил я, — хотя это и не Бог весть как приятно, но это — наша добрая старинная семейная традиция. По-видимому, единственная, которой я останусь верен.
— Ну а я рано или поздно паду в честном бою с двенадцатью миллиардами бацилл. Это тоже установлено! — заметил Христиан, который уже давно дышал последней оставшейся у него половиной легкого.
Так же малодраматичны были и другие виды смерти, которые были предсказываемы с большей или меньшей определенностью остальными собеседниками. Банальные, ничтожные виды, за которые всем нам было весьма совестно.
— Я погибну от женщины, — сказал художник Джон Гамильтон Ллевелин.
— Ах, неужели? — рассмеялся Дудли.
Художник на мгновение смутился, но затем продолжал:
— Нет, я погибну от искусства.
— И в том и в другом случае приятный род смерти.
— А может быть, и нет?..
Разумеется, мы высмеяли его и убеждали его, что он очень плохой пророк.
Пять лет спустя я встретился с Троуэром, который тоже тогда был с нами в «Пэль-Мэль».
— Снова в Лондоне? — спросил он.
— Уже два дня.
Я спросил его, пойдет ли он сегодня вечером в клуб? Нет. Он сегодня весь день занят в суде. Я думаю, что Троуэр вне клуба представляет собою что-то вроде прокурора… но пожелаю ли отобедать у него? Конечно. У Троуэра отличный стол.
Около десяти часов мы покончили с кофе, и слуга подал виски. Троуэр потянулся в кожаном кресле и положил ноги на каминную решетку. И начал:
— Ты встретишь в клубе лишь очень немногих из прежних знакомых. Очень немногих.
— Почему?
— Многие поспешили оправдать свои предсказания. Ты помнишь, однажды ноябрьским вечером мы разговаривали о том, кто из нас и как умрет?