Хозяин лежал на куче вялой листвы, наполовину укрытый брезентом. Он едва поднял голову, когда зажгли свет. Большой, высоколобый, он пристально смотрел на нас из-под бровей. Губы его были устало сжаты; четкая кривая морщина дергалась на щеке; руки нетерпеливо шевелились на брезенте. У него были удивительные руки — огромные, в тугих узлах мышц, оплетенные толстыми шнурами вен — руки первобытного вождя. Он даже приподнял их слегка, словно стремясь показать нам эту свою единственную гордость.
Гул прибоя, тяжелый и прерывистый, катился над нашими головами, над ветхой крышей. Ветер прорывался в щели, свет лампы встревоженно метался по стенам, где-то очень близко переговаривались тихие голоса. Я оглянулся на дверь — за широким просветом стоял маленький уродливый человек, тот самый, который первым подошел к нам у деревни. Они чего-то ждали от нас. Там, за дверьми, он, конечно, был не один.
— Сейчас разведут огонь, — сказал Тасса. Он хотел приподняться, но могучие руки упали. Он сказал тише: — Подождите, сейчас…
Мы сели у стенки на куче мятой травы. Тяжелый дождь застучал по крыше. Длинное пламя лампы шипело и металось, от чего ветер, казалось, стал зримым.
Чтобы нарушить молчание, Савельич сказал устало:
— Тяжелая погода… шторм.
— Да, — ответил Тасса, — это правда.
И мы вдруг почувствовали, что нам не о чем говорить, что нам ничего не скажут, что негры ждут нашего ухода и чему-то не верят уже. На этом клочке пустыни, на этом черством песке мы были, может быть, первыми людьми нашей родины, первыми вестниками ее. Но не ветхие шалаши — глухая стена стояла вокруг с первого нашего шага на берегу.
Тасса поднял голову; большие глаза его открылись шире.
— Я знаю, вы смелые люди, — сказал он. — Но разве такого сильного ветра не бывает на вашей земле?
— Нет, мы привыкли, — ответил боцман. — У нас на Черноморье даже покрепче бывает.
— Это очень далеко?
— Да. На северо-западе. Советский Союз.
Он поднялся еще выше. Глаза его вспыхнули.
— Россия?
— Да.
— Большевик?.. О, я знаю. Мне говорил Люсьен. Здесь был матрос Люсьен…
Он обернулся к двери и что-то сказал на своем гортанном языке. Звонкий голос откликнулся с улицы. Тихо открылась дверь. Под густым дождем тесной толпой стояли негры. Они молчали. Вода текла по их лицам, по голым плечам. Что-то большое и сильное было в этих сплетенных руках, в сдвинутых плечах, в этом одном многоголовом существе.
Уже через несколько минут посреди хижины на плоских камнях весело потрескивал костер. Груда кокосовых орехов и бананов лежала рядом, на земле, но дверь поминутно открывалась, и люди, захлестнутые светом и дождем, все несли нам подарки. Мы сидели вокруг костра. Пар валил с наших одежд. Казалось, вся хижина — один огромный костер. Для нас было неожиданно это веселье после встречи на берегу, — сладок и радостен сок плодов после соленого ветра. Негры умолкали и не двигались, едва заметив, что кто-то из нас хочет говорить.
— Что знают ваши люди о нашей стране? — спросил Шатилов.
Хозяин задумался на минуту.
— Очень много, — сказал он, с трудом подбирая английские слова. — Это очень далеко. Если бы ваши люди взялись за руки — им было бы тесно вокруг океана. Но они потеснились бы, чтобы дать место негру.
— Правильно! — воскликнул Савельич. — Молодец, богатырь!
— Не понимаю, — сказал матрос Ткачук, — Таких людей называют дикарями. Они ведь знают, что есть на свете большевики. Но все-таки, почему они испугались, когда этот ирландец сказал про огонь?
Савельич переспросил по-английски.
Вождь улыбнулся, покачал головой. Он спросил что-то у своих. Ему ответили наперебой. Хижина сразу наполнилась криком, взволнованным и тревожным. Он подождал, пока замолчат все, и прислушался еще: ветер свистел с прежней силой.
— Кто-то из вас крикнул: огонь? — спросил он, и лицо его вытянулось, глаза опять насторожились.
— Нам ведь нужно было обсушиться, — сказал Шатилов.
Вождь засмеялся. Он что-то сказал своим и снова засмеялся, громко, по-детски, и все, кто были в хижине, засмеялись вместе с ним, и мы вдруг почувствовали, что больше нет между нами этой глухой стены и нет непонятного ожидания в глазах людей.