— Так вы уйдете, в конце концов, или мне вас палкой гнать?! — закричал вдруг Александрийский.
— Что-о-о? — Тон Алмазова изменился — больше у него не было сил изображать из себя интеллигентного человека.
— А то, — быстро сказал Пастернак, который, как понимала Лидочка, не считал возможным оставить Александрийского один на один с чекистом, — что я в вашем присутствии не намерен читать. Поэтому прошу вас, не мешайте нам!
Пастернак стал совсем молодым, лицо густо потемнело, кулак, прижатый к косяку двери, чтобы не пропустить Алмазова, сжался.
— Ян, — взмолилась Альбина, — я тебя умоляю!
— Молчать, сука! — Алмазов откинул ее назад, Лидочка видела ее лишь сквозь открытую дверь — Альбина ахнула и исчезла, послышался удар, звон, наверное, Альбина столкнулась с какой-то вазой. — Или вы меня пропускаете в комнату, — сказал Алмазов низким, хриплым — из живота идущим — голосом, — или пеняйте на себя. Я на вас найду материал — буржуи недобитые! Вы к себе смеете не пускать — кого смеете не пускать… А я вас к себе пущу — пущу и не выпущу.
Альбина всхлипывала за дверью.
— А вы не пугайте, — сказал Александрийский так тихо, что Алмазов замолчал — иначе не услышишь ответа. — Я смертник. Меня нет — я все могу! И я намерен потратить последние дни моей жизни, чтобы жить именно так, как я хочу, словно не было вашей революции, пятилеток, вашей партии и вас, гражданин Гэпэу.
— А вот тут ты ошибаешься, Александрийский, — сказал Алмазов. — Я тебя к себе возьму, и ты перед смертью еще успеешь пожалеть, что меня обидел! Знаешь, что я заметил: старые и немощные, как ты, жить хотят куда сильнее молодых.
Лидочка ощутила, как от Алмазова тяжело несет водкой и луком. Она вынуждена была отступить внутрь комнаты.
Александрийский молчал.
— И ты, поэт вонючий, — сказал Алмазов, обращаясь к Пастернаку, — не знаю, кто ты такой и как сюда пролез, но ты будешь у двери моего кабинета на карачках свои стишки читать, понял?
— Нет, не понял! — Пастернак прижался спиной к косяку двери, голова его откинулась назад.
— Хватит, — сказал новый, неожиданно вторгшийся во взаимную ненависть сцепившихся голосов голос. За их спинами у лестницы стоял старший из братьев Вавиловых, Николай. — Хватит шума и криков в санатории. Я прошу вас, Ян Янович, немедленно уйти отсюда. Как я понимаю, вы приехали сюда отдыхать с дамой. Но так как вы не являетесь штатным работником Академии и у вашего ведомства есть свои санатории, то я должен предупредить, что ваше поведение заставит меня обратиться непосредственно к товарищу Менжинскому и сообщить, какие слова и действия вы позволяете в адрес наиболее уважаемых советских ученых. Не думаю, что товарищ Менжинский и товарищ Ягода будут вами довольны.
— Товарищ Вавилов! — За время этой длинной фразы Алмазов успел взять себя в руки. — Простите за невольный срыв — работа, нервы… Я ухожу.
Альбина промелькнула перед дверью, прижимая платок ко лбу. Алмазов пошел за ней. Обернулся и сказал Вавилову:
— Ваши ученые позволяют себе политические провокации.
— Вот мы и квиты, — сказал Вавилов, глядя ему вслед, потом произнес: — А вы, Борис Леонидович, не хотите порадовать нас своим новым опусом?
— Борис Леонидович как раз собирался прочесть нам оду Узкому, написанную недавно, — сказал дипломатично Александрийский.
— Любопытно, очень любопытно, — сказал академик. — Возьмите меня в компанию. Я — плохой танцор, да и боюсь, что президент Филиппов устроит бег в мешках или игру в шарады с разоблачением империалистов.
— Прошу вас, — сказал Александрийский. Пока рассаживались, Александрийский — губы синие, бледный — показал Лидочке жестом на коробку с лекарствами. Лидочка налила из графина воды, и Александрийский принял пилюли. Все ждали, пока ему станет лучше и он даст знак к продолжению чтения. Александрийский стал дышать медленнее.
Вавилов отошел к окну.
— Какой мерзавец, — сказал он тихо.
— Это не он, это они, — сказал Пастернак.
— Спасибо, что вы пришли ко мне, — сказал Александрийский. — Лидочка, закройте дверь. А вы, Борис Леонидович, не сочтите за труд!
Пастернак вновь прочел стихотворение, посвященное Узкому, Лидочка запомнила последнюю строфу:
Странно, мы все умрем, а это стихотворение будет жить отдельно от нас, и через сто лет читатель, не ведающий о давно разрушенном Узком, будет представлять себе иные аллеи и иные поляны.