Я по давней привычке останавливался с непреодолимым вниманием около картин, игрушек, цветов и посуды. Игрушечное окно не связывалось у меня с детьми. Я не любил их, подозревая, и не без оснований, что распространенное мнение об обязательности любви к детям хорошо известно этому маленькому народу, но он умело им пользуется. В игрушках восхищало меня соединение разнородного — организация странного мира по рецепту окрошки. В то же время над капризами сочетаний царил дух порядка, безобидности и довольствия. Паяц, ростом больше слона, блестел литаврой над башенкой индийского великана, но не был все-таки выше его ростом, а слон, в свою очередь, выглядел, как в лесу, хотя слева от него веселилась яркая голландская ферма, а перед ним — на зеленом раздвижном переплете кучились пучеглазые солдатики с вросшими в них ружьями. Жестяные сабли, пестрые кивера, зеленые и розовые вагоны, зайцы с барабанами, аэропланы и куклы, кегли и бильбоке в безмолвном, не соответственном значению своему согласии являли, казалось, пример дружества явлений, собранных произвольно, благодаря мечтательному желанию. За ними еще не чувствовалось многочисленных упражнений, искажающих невинность первосоздания. Слона не потрошил еще будущий анатом, не размахивал саблей воинственный пятилетний карлик, а куклы не испытали турецких жестокостей, проливающих опилки их тел, когда в свалке, растянутые за руки и ноги, лишаются они головы и конечностей ради идеи собственности. Нет, пока что это были опять игрушки взрослых, знающих их сказочную опрятную жизнь.
Я остановился у такого окна и с удовольствием заметил, что выставка украсилась несколькими новыми игрушками, среди которых выделялся отлично смастеренный бот с правильно сидящим красным крылообразным парусом. Игрушку, видимо, делал человек, опытный в морском деле. Тогда я вспомнил «Красные паруса» — действительную историю, за которой с любовной охотой следил благодаря сообщениям Мас-Туэля и которая постепенно оборвалась (для меня) благодаря разным событиям. Между тем меня пленяла мысль вмешаться в эту историю, дабы она завершилась как бы написанной мною, и тогда, тогда я описал бы ее. Я вспомнил это с тоской, как вспоминают горькое свидание или неисправимую обиду, нанесенную близкому существу.
Весьма трудно припомнить возникновение замысла. Это случается редко, по свежему, так сказать, следу. После более или менее значительного промежутка времени, удалившего сознание от священного возмущения таинственного водоема, меж автором и сценой его души опускается непроницаемый занавес. Ум смутно помнит, что там, за занавесом, до того, как он стал преградой, шла суета, хлопоты, замирали и возобновлялись приготовления; плодотворные ошибки в мучительной борьбе сил становились истиной, в то время как скороспелая ясность, не выдержав фальшивой игры, позорно гибла и гасла.
Но занавес опустился. На нем, отброшенное волшебством невидимой глубины, изнутри сокровенного движется чистое действие. Оно еще двух измерений: беззвучно и ограниченно, лишено красок, бесцветно, но уже видимо. Оно сродни мраморному трепету Галатеи, готовому замереть, если оживляющая страсть Пигмалиона уступит отчаянию. Тогда художник приступает к истинно магическим действиям. Он очерчивает себя кругом замысла и, находясь под его защитой, делается невидимым. Он выпал из общества, семьи, квартиры, его нет в государстве и на земле. Круг жестоко отбрасывает страсти, обещания, любопытство, книги, друзей; в его черте мгновенно гаснет лютейшее пламя гнева, коченеет зависть, умолкает гром битвы, а от живых людей, руки которых пожимались еще вчера с различными чувствами, остаются смутные тени.
Далеко неизвестно еще в точности, как происходит священнодействие. Говоря фигурально, анатомическая его сущность, в сравнении с сущностью физической, доступной опыту и описанию, остается тайной, в которую, может быть, и совершается проникновение, но благодаря ее невообразимой глубине это проникновение должно быть запредельным сознанию, подобно ночной жизни лунатика. Все остальное весьма часто доступно памяти. Разделение на методы творчества «от идеи» и «образа» кажется нам весьма и весьма условным; самый сухой ум в идее, например, справедливости — неизбежно вообразит что-либо образное этой идеи: кандалы, слезы, сияние и т. п., так же как самая разнузданная фантазия не применет дать пляске своих богов духовное содержание, вопрос лишь в тенденции, т. е. в искусственном разделении образности и мысли. Вышеприведенное разделение — трудновообразимые крайности. Замысел, по физической его видимости (будем держаться такого обозначения), возникает внезапно, и повод к тому, как бы он ни был мал, всегда коренится в желании вызвать определенное чувство. Мы удерживаемся от ссылки на рассказ По [3] о процессе возникновения «Ворона» именно благодаря авторитетности этого имени и, следовательно, соблазна нанести удар сияющим оружием гения. Однако не все верно в его рассказе. Напр[имер], желание написать великое произведение (отправной пункт, В[орона], по утверждению) По, есть желание общее в творчестве неподдельном, но много великих произведений написано без этого костыля).