Кажется, в Талмуде есть притча о реке, где рыба самая разная, но дохлая всплывает, мозолит глаза, и, глядя на неё, думают, что знают реку. Осмеянный Достоевским Париж, самодовольный, скаредный и полусонный, для Бодлера - при его недолгой жизни - был иным. Тот Париж, который он любил и оплакивал, не раз ощетинивался баррикадами, и поэт не порхал над схваткой, а метался в гуще событий, всё более безутешных - и если бы только для него.
В некрологе на смерть Некрасова Достоевский назвал его «страдающим поэтом» и, словно споткнувшись о банальность - кто в жизни не страдал, а уж сам он как мало кто другой, - тут же поправился чётко и безошибочно: «Чуткий к страданию поэт». Наверно, такая же чуткость и сделала эгоцентрическую поэзию Бодлера долговечной. И обрекла её на угрюмство, в котором упрекали и Некрасова, в котором каялся Блок («...Простим угрюмство - разве это сокрытый двигатель его?»).
Незадолго до смерти Михаил Михайлович Бахтин сказал ученику, посетившему его в богадельне: «Весёлой поэзии не бывает. И музыки тоже». Странная фраза, тем более в устах апологета карнавальности, ещё при его жизни ставшей притчей во языцех, модой, а ныне - стилем жизни. И не только странная, но, как все глубокие мысли, спорная. Всё бывает - и было, и будет. Но Бахтин говорил не о стихах или мелодиях, а о музыке. И, может быть, весёлость, не только в искусстве, возникает из сознательного или бессознательного порыва развеселить, то есть ободрить, утешить и заверить, что не так страшен чёрт, а лучше смерти бывает только жизнь. Короче, возникает из сочувствия и сострадания. Великий гуманист Бах действительно полифоничен: погружая нас в бездну человеческой скорби, где уже нет ни контрапункта, ни инструментов, а лишь человеческие судьбы, те замирающие голоса, что жалуются, утешают, отчаиваются или стыдят павших духом, из этой стихии человеческого горя он возвращает нас к радости. Таким был музыкальный канон, но Бах умел радовать, как никто до и после него. Это редкий, быть может, единственный и, наверно, высший дар.
Такого дара Бодлер был лишён полностью, но в отличие от многих не симулировал то, чего нет, и был честен к себе и к нам. И за эту честность расплатился сполна.
Двух великих ровесников судьба не баловала, но по-разному. У Некрасова, помимо Петербурга и литературы, была неоглядная Россия с её нищетой и богатством, лесами, людьми и песнями. У анахорета Бодлера был только любимый и неприветливый город, где вершились европейские судьбы, рождались моды, но трудно дышалось и было тесно. Он тосковал о южных морях, но жил городом. Бодлеровский «Лебедь», на русский слух перегруженный античными реминисценциями, французу знакомыми со школьной скамьи, — это мир в убогой перспективе парижской окраины. Странное совпадение: знаковое стихотворение Некрасова, стихотворение-символ об извозчичьей кляче («О погоде») тоже рождено удушливой теснотой имперской столицы (сон Раскольникова мне кажется лишь театрализованным пересказом этого короткого и неотразимого стихотворения).
Судьба и расправилась по-разному. Некрасовское «тяжело умирать, хорошо умереть» Бодлер, наверно, повторял бы как молитву - если бы мог говорить. Некрасов умирал тяжко, но и в муках был жив, и его «Последние стихотворения» незабываемы. Парализованный Гейне в его долгой «матрасной могиле» создал «Романсеро» и другие стихи, полагаю, бессмертные. Бодлер почти два года был живым трупом, без движения, без сознания, без жизни. И жизнь ещё вспыхивала тающими искрами, когда приходила знакомая пианистка и трогала клавиши. Бодлер самоотверженно верил в слово; «Цветы зла», помимо всего, это книга-подвиг, усилие создать стихами «Человеческую комедию»: замысел бальзаковский, а по признанию великого романиста - наполеоновский. И слово покинуло поэта; осталась лишь музыка - самое сокровенное и непереводимое в его стихах. А чуткий к страданию поэт выстрадал и отстрадал эту чуткость.