Вознесенскому из шестидесятников повезло, пожалуй, меньше всех, — по крайней мере на сегодняшний день, — потому что прослойка, о которой и для которой он писал, исчезла. Поэтому судить о его задачах и о смысле его стихов мы можем лишь весьма приблизительно: ему как бы не на кого опереться, его слово повисает в воздухе. Вознесенский прочнее других — прочнее даже, чем Евтушенко, — привязан к советскому контексту и затонул вместе с этой Атлантидой, чем предопределён и трагизм его позднего мироощущения, нараставшее одиночество.
Происходило это не потому, что он так уж остро реагировал на современность — формально и тематически; как раз от газетности он отстранялся, хотя отнюдь ею не брезговал и писал иногда «стихи прямого действия» — «Ах, министр, не пестицидьте» и тому подобное. Но дело в том, что герои и читатели его стихов исчезли, когда переломилось время. 1968 год, почти официальный конец «оттепели», их смертельно ранил, а 1991-й, как оказалось, добил. И в этом была особая горечь их удела — что наступление полусвободы было первым ударом, а свобода стала последним. Потому что в этой свободе им не было места, они ей были попросту не нужны. Из всего Вознесенского нам понятна, пожалуй, только эта трагедия, то есть поэзия последних пятнадцати лет, продиктованная его поражением. Но поэзия с 1958 по 1991 год, в которой он был бесспорным лидером, в которой он временами достигал, пожалуй, величия, — существует как реликт: она многое говорит о времени, но вне этого времени почти непонятна. Что-то вроде таблицы с древней надписью: видно, что осмысленный текст, а кому и про что — мнения расходятся до противоположных.
Кто был аудиторией Вознесенского? Элита советской гуманитарной, но прежде всего технической интеллигенции: условно говоря, Дубна, которая для советских шестидесятых вообще многое значила. Советский Союз был отнюдь не идеален для жизни, да что там — невыносим; но для работы — хоть и не для всякой — он был устроен идеально, как огромная и сравнительно благоустроенная шарашка. Советский Союз был хорошим местом для учёных, о которых точно сказал академик Арцимович: «Наука есть способ удовлетворения личного любопытства за государственный счёт». За государственный счёт удовлетворялось прежде всего любопытство естественно-научное, способное дать нечто полезное, вроде атомной бомбы.
Это была не только привилегированная, но и самая совестливая прослойка (поскольку в России совестливые вырастают именно из привилегированных: у них есть время и силы на совесть, есть чувство собственного достоинства, непривычка прогибаться). Это была элита, состоявшая из профессионалов,— а в России подлинной элитой могут быть только профессионалы: их некем заменить, без них станет некому обслуживать систему, и потому они позволяют себе иногда грубить начальству в ответ, а иногда даже, страшно подумать, и первыми.
Это были главные читатели и почитатели Вознесенского. Сам он потом в интервью мне говорил, что безмерно уважал этих людей, пока не осознал в полной мере, что они ковали смертельное оружие. Они тоже это сознавали, как Сахаров, и шли в диссиденты — но не все и не всегда. Им хотелось познавать, строить свою прекрасную физику (бомбы — это хорошая физика, по свидетельству профи). Советский Союз давал им возможность углубляться в свои узкие сферы, и разрушать его они не хотели. Их прилично кормили, им очень хорошо платили, но главное — они с интересом и высокой продуктивностью работали. Эти физики любили лирику, их любимым лириком был Вознесенский. Его приглашали на биостанции, в лаборатории, в НИИ, там он вдыхал тот озон высокоинтеллектуального общения, без которого его поэзия — поэзия высоких скоростей — не существовала. К физикам он чувствовал больше тяготения, чем к гуманитариям, потому что они были честнее. Он был поэтом молодых технократов, носителем и воплотителем главных их черт.