Идет музыка, и будто по дороге провозят пушки, окна звенят и хриплая команда вдалеке.
— И вот его окружили, и он почти погиб, — говорит Бетховен.
— Не надо!.. Не хочу! — кричит Анна.
— Не хочешь? Да, ты права. Это возмутительно. Все на одного.
— Не хочу так! Я боюсь,
— Не бойся. Сейчас я сам вмешаюсь в эту истерию. Сейчас я за него заступлюсь. Сейчас… Сейчас… Сейчас я на них такое напущу… — возбужденно говорит он. — Слушан, давай на них напустим солнце… Ага… Ты слышишь, они от этого слова вздрогнули… Эй, слышите, вы?! Солнце! — кричит Бетховен и берет светлые стремительные аккорды.
— Ага! — злорадно кричит он. — Трясутся!
— Трясутся! — гневно кричит девочка Анна. — Еще! Еще!
— Сейчас! Сейчас мы им покажем! — отвечает Бетховен.
— Бегут! Бегут! Слышишь: бегут! Все бегут! — кричит Анна.
— Нет, не все. Здесь с краю притаились еще, слышишь? С ними надо покончить.
— Пускай! Мы их потом! Сначала тех!
— Да, ты права, — быстро и удивленно говорит он. — Сначала тех прогнать. Ты права! Вперед!
Вперед!
— Нет, не с того конца! Отсюда забегай! — кричит девочка, показывая на басы.
— Ты говоришь, отсюда? — спрашивает Бетховен
и быстро целует ее в лоб.
— Скорей! Теперь только скорей! Ага, бегут!
Бегут!
Анна рыдает от счастья.
— Что?! Что?! О, моя девочка! — вытаращив голубые свои неистовые глаза, говорит господин Людвиг.
Анна кидается ему на шею.
— Мы победили, и кто-то жив!
— Жив! Жив! Теперь трубы, Анна… Теперь барабаны! — кричит господин Людвиг. — Ура, мы победили… Теперь победа, Анна!..
Господин Людвиг подскакивает и выбегает в дверь.
— Не уходите! Не уходите! — кричит девочка Анна и кидается к отцу, который стоит с трясущимися губами.
— Пусть он придет! Пусть он придет! — кричит девочка Анна, хватая отца за полы старого фрака.
Но господин Людвиг не слышит, как зовет его девочка Анна. Он идет по лужам, и свежий ветер гонит облака по небу и развевает его волосы цвета соли с перцем. Он приходит домой и пишет на стенке, ломая грифель:
«Жизнь есть трагедия! Ура!»
САМАЯ РЕАЛЬНАЯ ВЕЩЬ НА СВЕТЕ
— Операция «Золотой век» не вышла… Все отменяется, — бормотал приезжий, бредя по дороге. — Может быть, они не поняли насчет нежности? — бормотал он. — Может быть, они подумали, что нежность — это слюнтяйство? Может быть, надо было сослаться на авторитеты, например, на великого режиссера Довженко, который говорил, что нежность — это высшее образование сердца?… Нет, суслики… — бормотал он. — Нежность-это не всепрощающая «любве», это не слюнтяйство… нежность — это прежде всего мужество, если хотите знать… И он грозил кому-то кулаком, а кому неизвестно. Он шел по дороге и бормотал всякую чушь, застрявшую у него в мозгу с незапамятных времен, весь мусор, который прилип к нему на стойбищах или пристал во время кочевий.
Уже начинало светать, и он уже довольно далеко ушел от города, от Прошлого переулка, и все мечтал встретить хотя бы умную лошадь, так дружески протянувшую ему переднее копыто, хотел встретить хотя бы знакомого муравья, который, наверно, с рассветом снова поползет по буграм и ухабам мраморного памятника придорожной Венере. Впереди зафырчала машина. Приезжий поднял руку и вышел на дорогу. Машина остановилась. Шофера в ней не было.
— Если ты до сих пор ехала без шофера, видимо, ты и дальше сможешь так? — спросил приезжий.
Машина молчала. Он шагнул к ней. Дверца отворилась.
— Порядок, — сказал приезжий и уселся на переднее сиденье.
Дверца захлопнулась. Машина стояла на месте. Наверное, она дожидалась команды.
— Я не знаю, куда ехать, — сказал приезжий. — Понятно?… Главное, увези меня отсюда… Трогай.
Машина рванулась с места и развернулась, потом еще развернулась и стала делать виражи и восьмерки. Шоссе поскакало, как сумасшедшая стрелка на часах.
— Допрыгались… — зловеще сказал приезжий.
— Помолчал бы, — внятно сказала машина и понеслась по шоссе.
Приезжий закрыл глаза…
…Тихо и незаметно ушел он из кафе, ни с кем не простившись. Тихо и незаметно приедет он куда-нибудь на этой телеге-модерн.
Машина остановилась и сказала тонким голосом:
— Вылазь…
Приезжий открыл глаза. Они стояли возле тихого предрассветного кафе на окраине города. Возле того же самого кафе.
Дверца распахнулась. Сиденье решительно подтолкнуло приезжего, и он оказался на краю кювета. Он еле успел схватить с сиденья вещмешок и плащ. Дверца захлопнулась, машина умчалась в город.
— А почему, собственно, все отменяется? — спросил приезжий и оглянулся по сторонам. Но никто ему не ответил.
Вдали, в глубине площади, куда выходил Прошлый переулок, приезжий увидел какое-то движение.
Он подошел поближе. Негромко фырчали машины. Огромные лапы манипулятора устанавливали на постамент обернутую в пластик скульптуру. Техника работала молча и безукоризненно.
«Золотой век», — подумал приезжий и подошел к человеку в комбинезоне, стоявшему у переносного пульта.
— Что это? — спросил приезжий.
— Памятник, — ответил комбинезон.
— Кому?
— Изобретателю.
Комбинезон был разговорчивый. Приезжий взял его за рукав и повернул к себе.
— Говорите членораздельно, — сказал приезжий. — Какому изобретателю, что он изобрел… Тот посмотрел на него рассеянно и сказал:
— Памятник тому, с кого начался сегодня в три ноль-ноль Золотой век… Этот человек изобрел вечный двигатель…
И снова уткнулся в пульт. Лампы манипулятора помедлили, потом осторожно смахнули пыль с памятника и расправили складки покрывала.
Приезжий пошел по переулку в сторону кафе.
— Да здравствуют инженеры! — тихо и печально сказал он, останавливаясь посреди газона. — Хронос прав. Часы тикают. Есть чем измерять время.
Памятник изобретателю его окончательно доконал. Опять надо было начинать все сначала. Вот и эксперимент удался, и началась у них цепная реакция творчества и всякий там Золотой век. Только не совсем та цепная реакция и не совсем тот Золотой век, на который рассчитывал приезжий, когда сочинял сказочки про великанов и детей, про то, как великаны опираются на детей, а дети на великанов. Они вовсе не всполошились, когда спичечный коробок сказал: крак! — и умерла ящерица, маленькая рептилия, крокодил, любовный фокус. Как они вцепились в нарождающуюся нежность, и никто не заметил гибели. Ложь, ложь! Поэт заметил и его Муза. Правда, поэт уже ко всему притерпелся, а официантка еще не то видела за последние пять тысяч лет патриархата. Ничего они не поняли в его рассказах. Идти было некуда.
— А почему я, собственно, должен куда-то идти? — громко сказал приезжий. — Какого черта!
Собеседников не было, но это его не смутило. Собеседники во всем городе спали и видели такие сны, какие заслуживали.
— А почему я, собственно, должен куда-то идти? — сказал приезжим. — Это мои переулок. Хватит. Есть великие поэты, и слава их вежливо гремит по вселенной. Пусть. Я не замахиваюсь. Но это мои переулок. Я сам его выбрал, и значит, я сшит по его мерке. Пусть. Я поэт этого участка вселенной.
Он расстелил плащ на мокром газоне и положил мешок в головах. Потом он поднял с травы белеющее в сумерках вчерашнее меню и написал на нем крупными буквами «УЧАСТКОВЫЙ ПОЭТ. ПРИЕМ от 7 до 17».
Он повесил объявление на сучок и улегся поспать под деревом.
Хватит…
И тут к нему подошли акушерка, парикмахер и гробовщик. Не было только дворника, потому что крокодил умер по ошибке, а его уже начинали любить, и не было официантки, потому что музы не любят тех, кто сдался. Не было также Хроноса. Но какое дело времени до неприятностей поэзии.
— Если я откажусь от поэзии, незачем жить, — сказал им приезжий. — Если я откажусь от жизни — поэзия не нужна… Старая безвыходная байка; с тонущего парохода упали в воду жена, муж и его мать. Кого спасать, если можно спасти только одного?