Но из этого никак не следует возможность и позволительность редукции всего происходящего до патетики "а ля передовицы газеты "Завтра".
Югославия (и, конечно же, прежде всего Сербия и Черногория) значила для меня невероятно много. Так уж получилось. Я приехал туда с театром в 1988 году сразу после очень показательной и далеко не случайной травли театра в Каунасе. Сегодня вообще уже трудно себе представить, что такое хорошо организованная кампания по репрессивному шельмованию не в нынешней, ко всему привычной, стране, а в относительно целомудренном и верящем прессе (особенно демократической) перестроечном СССР.
Та каунасская кампания против театра "На досках" с противопоставлением нашего театра театру Анатолия Васильева была "классикой" перестроечного периода. Она по силе не дотягивала до кампании 1991 года "Кургинян – таинственный советник кремлевских вождей". Но она предваряла эту кампанию. И имела с ней один генезис и фактически одних высокопоставленных режиссеров в кавычках ("в штатском", как у нас было принято говорить).
Суть опасений заключалась в том, что каким-то немыслимым образом я могу повернуть сознание если не всего общества, то какой-то части интеллигенции. На самом деле, риск чего-то подобного был минимальным, но "режиссеры в штатском" хотели избежать даже минимального риска. Интеллигенция должна была двигать процесс в сторону распада СССР. И при этом быть строго выстроенной в две колонны – в "сахаровскую" и "солженицынскую". И та, и другая должны были увести интеллигенцию от главного – от каких-то реальных претензий на власть. То есть такое выстраивание спасало действующие элитные группы от необходимой, с точки зрения любой модернизации, элитной ротации. Ротация заменялась управляемой революцией, в ходе которой агенты все той же нашей элитной Системы (Системы, хорошо связанной с Системой международной) должны были убить все энергетически живое и подлинное, все, стремящееся к подлинному прогрессу. Прогресс должен был быть заменен на регресс, а интеллигенция, провокативно уведенная в сторону от любых властных претензий, должна была пойти "под нож" и пошла под него. Как всегда идет "под нож" все, что касается прогрессивной сложности в обществе, обреченном на регрессивное вторичное упрощение.
Почему-то страх того, что я могу нарушить гармонию двух колонн и построить третью, был велик. Поэтому никак нельзя было допустить реализации какой-либо нашей программы. Как культурной (театр "На досках" претендовал на многое: интеллектуализацию вместо замысленного опрощения, выявление культурной специфики раздавливаемого Модерна вместо замысленного Контр- и Постмодерна), так и политической. На что претендовал уже не театр, а сделанный на его основе Центр.
Словом, шельмовали нас тогда очень круто. Правда, способ, которым я на это ответил, превратил замысленное "очень круто" в "слишком круто", что позволило нам в итоге выиграть. Но все равно, наверное, это были самые трудные дни в нашей жизни. И так получилось, что из Каунаса мы поехали в Югославию. Это была не первая поездка. Мы уже ездили туда же. Почему-то вообще первые наши выезды за границу стали югославскими. Но этот второй приезд особо запомнился по многим причинам.
Мы привезли в Югославию "Бориса Годунова". И привезли не куда-то, а на последний общеюгославский фестиваль "Ю-Фест" (иначе – "Югославия Фест"). Фестиваль организовывал известный югославский режиссер Любише Ристич, в дальнейшем (да и тогда) уверенно солидаризировавшийся с серьезными югославскими левыми. И потому симпатизировавший, если мне не изменяет память, жене Милошевича Мире Маркович, которая этому левому направлению осталась верна и в дальнейшем.
Триумф нашего "Бориса Годунова" (который югославская критика назвала "спектаклем о крахе первой русской перестройки") был беспрецедентен. Это не наша оценка. Это оценка самой югославской критики. Все поражались количеству статей о нас, реакции публики и всему остальному. Мы же поражались Югославии, где нас буквально отогрели после литовского (да и специфически московского) "спецшабаша".
Уже тогда все было видно невооруженным глазом. Что Югославия распадается. Что ей нечем ответить на этот распад, потому что уже сформирована специфическая, очень веселая, и я бы сказал слишком веселая, балканская "кайфовня". И что эта "кайфовня" не рассчитана на экстремальное давление. Позднее мне это тоже бросалось в глаза. Забитые до отказа кафе, веселящиеся улицы, теплый, приветливый карнавал нон-стоп… Все это было несоразмерно готовящейся трагедии. А она готовилась.
Я ведь и тогда уже не только культурные проблемы обсуждал. Я помню всех организаторов югославского распада, американцев, прежде всего. Но и не только. И я помню Милошевича. Никаких личных отношений между мною и этим (тогда еще готовящимся к бурному взлету) политиком не было. Но того, что я помню, достаточно. Я обсуждал происходящее с теми, кто был в гуще событий. И эти люди все понимали. Что же именно?
Ответ на данный вопрос настолько важен, что никакие траурные чувства не должны накладывать свой отпечаток на этот ответ. Я скорблю о Милошевиче. Просто потому, что в итоге он стал жертвой огромной мерзости. Но я не хочу эту свою скорбь превращать в заданное лубочное политическое шоу.
У меня были надежды на то, что Клинтон сумеет правильно отнестись к России. Клинтон вроде бы поначалу и сам двигался к такому правильному отношению, заявляя, что он хочет продолжить рузвельтовский курс. Искренность этих заявлений – под вопросом. Кроме того, для рузвельтовского курса нужны СССР и Сталин. Клинтон быстро оценил Ельцина. И быстро понял свою игру. Игра эта мне была чужда. И, тем не менее, надежда на что-то рузвельтовское в мире, где это рузвельтовское было невероятно нужно, долго сковывала меня в том, что касалось критики Клинтона. По многим соображениям, мне это было не с руки. Но когда Клинтон начал преступные бомбардировки Югославии, я сказал, что это преступник, заслуживающий проклятия. Люди, более склонные к конъюнктуре, звонили мне и говорили, что я сошел с ума. Я тогда считал, что я был прав, и теперь считаю то же самое.
Но я никогда не понимал, почему жертва злых сил должна обязательно восхваляться. Причем восхваляться безмерно. Ведь это же жертва, а не герой. Почему проигравший, ставший жертвой, должен безмерно героизироваться? Откуда это тупиковое наше патриотическое декадентство? ГКЧП был очень сложным явлением. Мое категорическое отношение к Ельцину мне было высказать гораздо проще, чем такое же отношение к Клинтону. И я сделал это намного раньше. В ГКЧП входили люди, которых я уважал и уважаю, ценил и ценю. В момент, когда они оказались в тюрьме, я занял абсолютно определенную позицию, взяв на себя многое из того, что вполне мог бы не брать. Ну, не был сценарий ГКЧП моим сценарием! Но как тогда было об этом сказать? И я сказал, что я идеолог чрезвычайного положения. А что было делать? Партбилет рвать прилюдно и от друзей отрекаться, как это делали некоторые?
Но я никогда не понимал, почему нельзя обсуждать ошибки ГКЧП. Почему такое обсуждение означает неуважение к людям? Ведь эти ошибки все равно обсуждаются. Ленин что, не обсуждал ошибки революции 1905 года? Проигравшая политическая сила не может обойтись без разбора ошибок. То же самое по поводу 1993 года. Но там это было, так сказать, в квадрате. Там люди погибли. Не вожди, а рядовые участники. И неприкосновенность вождей, их увод от критики мог иметь обратной стороной только пренебрежение этой кровью. А кровь ничего подобного не прощает.
Но если продлить сравнение, то феномен Милошевича – это не возведение в квадрат, а возведение в сотую степень. Кровь пролилась реками. Трагедия народа – безмерна. Милошевич взялся вести народ на борьбу и проиграл. Плюс – в том, что взялся. Минус – в том, что проиграл. Если этого не признать, то никакой политики нет. И нет ответственности перед людьми. А есть только слезливая, сопливая, сладкая патетика. Всегда очень возрастная и очень безвольная. Она не может мобилизовывать на борьбу и победу. Она может только демобилизовывать и потакать сюсюканью, которое культивирует внутреннее пораженчество.