Да, непонятно здесь, на ветру свободы. Сказал же мне Другой Художник, предупредил же — посмотри и уходи, не делай выводов. А я вот стою посреди улицы Дезодриетт и, вместо того чтобы просто выпить пива, пытаюсь вникнуть — что это было и зачем? Привычка. Или… может быть, мы все, которые с Востока, все немножко правдоискатели? Так это же хорошо?! Хорошо-то хорошо, да только что же тогда никак не доищемся правды-то? Надо было его спросить, этого, в нише, надо было… но неловко как-то…
Здесь можно спросить дорогу, спросить, который час, а вот спросить, даже хорошо знакомого, зачем живем, зачем картина нарисована, для кого он книгу пишет, — нельзя, не стоит… нарушение конвенции. Или не поймет и на последний вопрос только удивится: «Как для кого пишу? Для издательства».
Скажешь в переполненном метро с максимальной по нашим понятиям вежливостью: «Вы, извините, на следующей выходите?» — ответит человек и посторонится, но глянет остро и тревожно. Это я конвенцию нарушил своим вопросом. Это я обмишулился, это я в душу ему полез. Маленько, но полез, а он маленько, но ощетинился: «А вам какое дело, выхожу я или нет?»
Тут нужно сказать: «Я выхожу», или просто: «Извините» — и начинать проталкиваться. Получится вежливо. А вот это вот все: «Кто последний, я за вами. Я отойду на минуточку, вы будете стоять? Запомните меня, скажите, что я занял, а перед вами много занимало? Стоите давно? Неужели так медленно двигается? Вот работнички, а? Я пока в кассу займу и на вашу долю, а если подойдет, вы мне крикните» — вот этого всего не надо. Человек начинает тревожиться и нервничать.
Каждый свободен остаться один. Даже в толпе. Вообще говоря, это великое дело — никто ни за что не агитирует, никто советов не дает. Здесь ты индивидуум. Живи, пользуйся тем, что тебе доступно…
Только вот… именно этой беззастенчивой назойливости начинает со временем не хватать. Кипит жизнь! — красивого много… и дурацкого немало… и смешное случается, и возмутительное — все нормально… но не с кем перемигнуться, головой мотнуть: видал, дескать, заметил? — и получить от незнакомого в ответ кивок и ухмылку.
Самодостаточность! Все устоялось. Даже быстрые смены рекламы, квартир, блюд, товаров, моды, героев дня — это тоже уравновесилось, устоялось. Все вместе движется с громадной скоростью, но все вместе, и потому относительно друг друга неподвижно и неприкасаемо. А мимо чего мчимся и куда… на это тоже специалисты есть, они и займутся. Все, что ни есть вокруг (а есть много!), — и быть должно. Отныне, и присно, и во веки веков… Ну, и аминь.
У нас вечная недостаточность, у них самодостаточность. То недолет, то перелет, никак не в точку.
Догадываюсь — это мысли от тесноты жизни, от детства в коммунальной квартире, от десятилетий если не коммунистического, то коммунального быта.
Но что-то посверкивало такое порой в «коммунальных» людях… Что-то совсем высокое, несмотря на всеобщий атеизм. И не в одном, не в двух, а во многих. И не только в «центрах», а в самых забытых городках или в гигантски разросшихся деревнях, прилепившихся к остову почти рухнувшего оазиса былой цивилизации.
Дома было скудно, хлопотно и безнадежно. Улучшений не предвиделось. И от этой безнадежности шлифовалось (пусть даже вынужденно) удивительное качество — бескорыстие. А ведь в основе всего великого, в том числе искусства, бескорыстие — один из краеугольных камней. Материальная заинтересованность — вещь великая, нужная, чтобы пробудить движение, сойти с мертвой точки, чтоб из болота, из ужаса вылезти. Но она годится для нормализации, для усреднения жизни. А для великого другое нужно. Многое и другое, в том числе (вот ведь как противоречиво!) — бескорыстие.
Так вот, от скудного дома и во имя чего-то неведомого рвались в бескорыстную деятельность. Сколько погибло! Скольких смяли, а то и затоптали. Но рождались дети, приходили ученики… не останавливалась жизнь этой особенной прослойки, которая читала, думала, тихо творила. Удивительной прослойки, которая способна рождать идеи, прямо противоположные собственным эгоистическим интересам. Потому что для нее собственное было всеобщим, а чужая забота становилась собственной болью.
Так давно в России, и, несмотря на сталинизм, традиция не прервалась, выжила — от Герцена, Лунина, Чернышевского, Лопатина, Толстого, Чехова до Сахарова, Григоренко, Даниэля, Синявского и тысяч, тысяч, имен которых не знаю, а лица видел, глаза видел — в зрительных залах на всех широтах и долготах нашей необъятной.
Если их раздавят или если их соблазнят материальной заинтересованностью… нет, этого не может быть, не может. Их слабость непобедима. Давителям, властолюбцам, новым богачам никогда не понять их самоотреченности. Они защищены своей непонятностью. Ангелы? Пришельцы?
Чеховский герой говорит: «Вот таких, как вы, в городе теперь только три, но в следующих поколениях будет больше, все больше и больше, и придет время, когда все изменится по-вашему…» Не изменилось, не стало… не изменится, не будет. Но и не исчезнут такие, как вы. И не все переместятся в чужие пространства. Будут вечно мучиться и вечно хранить неведомое, неназванное, но ощутимое, на всю ширь земли нисходящее.
Вторая галерея тоже была во дворике, и тоже было пусто. Почти: у одной из работ стояли трое и вполголоса переговаривались. Скульптура была из железа. Вернее, железо и было скульптурой. Вертикально стоящий большой лист. Ржавый и неровный. Нижний край погружен в воду. На сухом островке лежит свечка и горит с двух концов. Другие скульптуры были родными братьями первой. Отличались мерой корявости и ржавости, но материал был найден мастером единый — ржавое железо, свечи, грязная вода.
Я снова шел по улице Дезодриетт и свернул к Сене. Город был невероятен. Такое не могли создать люди по своему плану. Такое не мог создать и случай. Это только… это Высший Замысел упал однажды на эту часть мира и осчастливил ее.
По-моему, «Бастий» — лучшая станция парижского метро. Мне нравятся и накладные цветные фигурки на стене — в костюмах времени Великой революции, — но больше всего нравится, что вторая платформа открыта дню, а сама станция на мосту. Видна речка — далеко, далеко, до шестого, седьмого моста. Видны дивные дома набережных, лодки, покачивающиеся на воде. Слева — кусок огромного уродливого здания Новой оперы, но он не мешает — этот город все переваривает и превращает в гармонию.
Я пропускал поезд за поездом. Я сидел на скамейке, курил и ругался вслух. Люди шли мимо — никто не мог понять меня, и здесь не принято делать замечаний.
Я ругался, потому что так и не осмыслил этих выставок, которые есть верхушка сегодняшнего дня, а значит, ТОП. Потому что они никак не совмещались в моей голове с этим городом, с этим временем. Я ругался, потому что в самом прекрасном городе мира я не могу раствориться, а думаю про то, что «все мы вышли из коммунальной квартиры» и наши дети несут в себе эти особенные варварские и непокорные гены.
Непонятно, непонятно, непонятно!.. И робкое предчувствие ни на чем не основанной надежды.
Я был свободен и проявлял себя как свободная личность — ругался, а люди шли мимо, не оборачиваясь, и поезда шли мимо.
Но вот на соседней скамейке шевельнулся заросший бродяга. Он прислушался к моим выкрикам и медленно, нетвердо пошел ко мне. Я немного сбавил тон и следил за его приближением. Он встал передо мной, покачиваясь, и закрыл собой и реку, и лодки, оставив только слева от себя Новую оперу.
— Да, хреновина, полная хреновина, старик! — сказал я.
Он ткнул в меня пальцем, а потом наклонился и приблизил ко мне свое лицо.
— Ты немец! — сказал он по-французски.
Потом выпрямился и крикнул отчаянно:
— И я немец!
Он сам удивился последнему заключению. Вздохнул и вдруг брякнул (по-французски, разумеется):
— Давай выпьем.
В Новосибирске, в столовой одного из бесчисленных НИИ разговорились, стоя в очереди, две интеллигентные женщины. О погоде, о полевом недороде, о детях, о внуках. Когда подошли к раздаче, одна проявила странную неумелость. Не сразу понимала названия блюд, удивлялась слову «бифштекс», глядя на то, что подали, спрашивала какие-то неведомые соки. Вторая женщина помогла, и все уладилось.