В тот год позволили выставлять пейзажи с церковками на заднем плане. Вот их и писали. Осенний пейзаж. Зимний. Интерьер — мать и дочь поссорились, а бабушка вяжет и смотрит с укоризной на обеих, сзади в углу маленькая иконка с лампадой, а за окном — далеко — церковка. Павлова, Ковалева, Кугач… А Родионова писала город — тот самый, который был за окнами, — большой сибирский город. Серый дом. Дымное небо. Ровный сквер.
Что же мне понравилось? Не помню, не помню… Сейчас попробую… Печаль — без малейшей чувствительности. Не печаль переживания, а печаль самого предмета — города. Он уже начал догадываться, как он уродлив, как неисправим. Конечно, иногда он встает в позу, стряхивает пыль с лацканов и фотографируется для открытки в выгодном ракурсе. Но сам-то, внутри, дома, без свидетелей, он знает, что он — вот такой. Мы живем в этом некрасивом, безнадежном городе — и Нина Родионова, и я. Я временно, она постоянно. Прославлять его не за что, осуждать — бессмысленно.
Она была польщена звонком. Вряд ли когда-нибудь это случалось. К тому же я был довольно известным человеком.
— А вам кто дал этот телефон?
— В музее. Внизу.
— Кира?
— Брюнетка. Маленькая.
— Ну, Кира, Кира. Это я у матери — детей привезла. Это вы ей звоните, а у нас телефона нет. Я к четырем буду дома. Вы заходите, если можете. Я еще картинки покажу.
Квартира была обычная, двухкомнатная. Полированная мебель, хрустальные бокалы. Коврик на стене. Фотографии. Игрушечный грузовик под стулом. Ничего не было в этой квартире от мастерской, как в Родионовой ничего не было от художника. Крепкая, круглолицая. Длинные светлые волосы хороши.
— Во-от что вам понравилось?! А я ничего такого не думала. Я вообще не думаю, когда пишу. Мне только надо полюбить. — Она выдвинула несколько холстов из-за серванта и стала выставлять их на стульях. — У меня бывает — загрунтую холст, он еще пустой, а я его уже люблю. А на другой смотрю, смотрю, — не мой! Я его отставляю — все равно не пойдет… Ну вот — смотрите. Я чай поставлю пока. А водки не выпьете? Смотрите. Вы мне потом еще что-нибудь скажете. Вы так всё разбираете.
Потом мелькнул муж — маленький, нечесаный. Когда он, быстро и угрюмо поулыбавшись, ушел, она объяснила, что он скульптор и в прошлом году получил пополам с товарищем госпремию за памятник, а госпремия была одна за пять лет на всю Центральную Сибирь. Он очень талантливый, но памятник, конечно, сильно подпортили советами и указаниями, и он его разлюбил. Сейчас совсем работать не может.
Еще смотрели… дома… дымы… Выпили водки. И всплыло слово, которое, может быть, объяснило бы всю эту клонящуюся к нелепости историю, и фраза построилась: «В ваших картинах есть что-то метафизическое», — но она, эта фраза, настолько не подходила ни к Нине, ни к этой квартире, а теперь вроде уже и к картинам не клеилась, что я придержал язык. Честно говоря, меня насторожили ее разговоры про любовь к холстам, и можно было ожидать вопроса: «А что такое “метафизическое”?» Я не уверен, что способен объяснить это слово, не применяя еще более сложных и непонятных.
Мы пили чай и помалкивали. Меня все больше привлекала эта женщина. Нет, не романом тут пахло. Но что-то в ней меня задевало. Она была выпечена совсем из другого теста. Без малейших добавок хандры, неудовлетворенности, протеста. Мы прозябали в одной и той же жизни. Но мне эта жизнь всегда была чужой. А она… она и была самой этой жизнью.
Нина длила свидание. Возможно, ей нравилась моя известность, но сам я не нравился ей. Я разочаровал ее. Это чувствовалось. И мне хотелось переменить ситуацию. Опять скажу — романом здесь не пахло. Хотя… на дне души всегда темновато. Мы были настолько разными, что иногда совсем замолкали и, выпучившись, смотрели друг на друга.
— А давайте устроим встречу, — сказала она и закинула свои светлые волосы за плечи. — У нас есть дача. Не у меня, конечно, а у нас — у художников. Это в Красных Горах. Вы бывали в Красных Горах? Двести километров отсюда. Там воздух. Я своих приглашу, а вы своих.
Все устроилось. Был назначен день и нанят автобус. Нас была дюжина — художников и актеров. Интеллигентнейшая Кира Мелентьевна из музея была с нами. И ее киноман муж, который, к моему удивлению, оказался водителем автобуса. Запылили, запрыгали на старой развалюхе. Мотор ревел. Муж, вывернув голову назад и хохоча, выкрикивал:
— Как это в «Двенадцати стульях» — «Ударим автопробегом по бездорожью»!
А потом:
— Как это у Высоцкого — «Лучше гор могут быть только горы»!
Все было с собой. В ногах брякали друг о друга шампанские бутылки. Водка была отдельно. Везли кастрюлю с «табака», везли овощи, клубнику (местную, крупную, как слива), везли «всё для пельменей». Пыль и тряска прекратились только минут на десять, когда проезжали немецкое село. Тут был автобан и запах яблонь. Потом началось опять.
Когда остановились в брошенной деревне у Красных Гор и веселый муж Киры, крикнув: «Как Крамаров говорил, “сливай масло!”», выключил мотор, — тишина оглушила. Солнце стояло высоко. Изумительно голубая речка бежала в камнях.
Пир намечался на широком дворе, под навесом — в доме было тесно и грязно. Нечесаный лауреат Гена, муж Родионовой, вышел навстречу с еще одним скульптором. Они заехали с вечера. Ожидался и другой лауреат — Слава.
Пошли хлопоты, разжигание печи, готовка. Разговор об искусстве на время отложили. А пока выпили по одной, без закуски — в виде аперитива. Первый сюрприз преподнесла одна из наших — из артисток. Разделась и совершенно голая улеглась посреди лужайки прелестями кверху — загорать. А прелести, признаться, были. Провинциальные художники насторожились. Я подошел и, глядя побоковее, шепнул:
— Мила, вы бы как-нибудь… не таким крупным планом.
Она приоткрыла один глаз:
— Терпеть не могу, когда белые места из-за трусиков. Загар должен быть ровный.
Родионова прекрасно улыбнулась у печки и отвела белые волосы тыльной стороной руки:
— Правильно! Натура, натура!
Оба мужа — Нинин и Кирин — выпили по одной и еще по одной. Двое интеллигентов из актеров удалились от греха под предлогом холодить в речке шампанское. Лысый художник принес из дома стул и сел рисовать Милу. Мила открыла оба глаза и, не шевелясь, смотрела, как он работает.
— Как говорится у Моне — «Завтрак на траве»! — крикнул Кирин муж.
— Не Моне, а Мане, — поправила Кира Мелентьевна. — «Завтрак на траве» — это у Мане. Не позорься!
Был полдень.
А часам к двум началось. Пили, ели, тосты произносили, особенно я, и все тосты склонял к прославлению Родионовой, ее картин, и ее улыбки, и ее волос. Почти без всякой корысти хотелось мне понять — надоел ей нечесаный муж или не очень? Ну, и разговаривали. Больше про кино, меньше про театр. И про их дела: посетителей в музее мало, интереса нет. Худфонд все в своих руках держит, материальная зависимость — полная. Захотят — купят, не захотят — не купят. А Глазунов сверху директиву спускает — купить две его картины по 5000 за штуку. Приказ есть приказ. И касса пуста, на нас ничего не осталось. И так бывает.
Я начинаю:
— Вот безобразие! Да как же так можно! Как же терпеть?
А Нина:
— Ну, если это безобразием называть, то остальное чем же назвать? Нету никакого безобразия. И не бывает. Все, что живет, как бы ни жило, — я все люблю!
— Ну, а вас любят? Зрители у вас есть?
— Вот вы оказались мой зритель. Я и рада. И еще находятся. ЦПТУ купило две картины. А вообще-то я для себя пишу. Я мои дома люблю, и они меня любят. И хватит. Я удивляюсь даже, что мне за мою же радость иногда еще деньги платят.
— А венгр, а венгр! — напомнила Кира Мелентьевна.