— Нет, это Искра, овчарка-поводырь. Морозова Николая Герасимовича, который умер.
— Ага… Отчего умер? — У меня слипались глаза, и даже, кажется, что-то снилось.
— Он умер от инфаркта. А Искру взяли обратно в питомник.
— Ага-а…
Мне снилась светлая комната в деревянном доме. Окно выходило на веранду. За верандой колыхалась под ветром сирень. Звучный женский голос говорил: «Позовите сестру, позовите сестру!»
— У них в палате две лежачих, — сказал Вацлав Иванович.
Я поднялся и пошел в дежурную комнату за сестрой.
— Да, я знаю, — сказала сестра Таня, — уже иду. Ей укол надо. Сейчас.
Вацлав Иванович стоял в дверях своей каморки.
— Идет?
— Да, сейчас придет. Идет сестра! — крикнул я в женскую палату.
Мы снова сели на свои места — колени в колени.
— Теперь смотрите. Вот, значить, формула:
an+bn=cn.
Видите?
Он ткнул пальцем в бухгалтерскую книгу. Там через все секции учетной разлиновки четко было выведено:
an+bn=cn.
— Так вот, еще в семнадцатом веке Ферма предложил доказать, что если n больше двух, то это равенство невозможно:
если n>2, аn+bn не равно cn.
— Больше двух?
— Ну да! Если n равно двум, то это теорема Пифагора, это возможно.
— А если больше двух, то невозможно?
— Невозможно.
— А зачем доказывать отрицательную истину?
— Как?! — тихо вскрикнул чех. — Отрицательная истина отличается от положительной только тем, что лежит по другую сторону от нуля.
— Ну! — От желания спать я начал терять вежливость.
— Переверните страницу, — сказал чех. — Смотрите. Теперь я начинаю мое доказательство. Нужно сделать всего два допущения. Первое: допустить на время, что n — целое число, кратное одному из однозначных чисел. Понятно?
— Ну… да.
— То есть двадцать один — годится, оно кратно трем и семи, да? Оно делится на три и на семь. Так. Двадцать два — годится или нет?
— Годится.
— Кратно чему?
— Двум и одиннадцати.
— Одиннадцать — не однозначное число. Однозначное только от двух до девяти. Кратно двум. Двадцать три — годится?
— Годится.
— А чему же кратно двадцать три?
— А?
— Чему кратно?
— Чему?
— Ничему. Значить, не годится.
— Да, не годится. Ну…
— Второе допущение. Переверните страницу.
Я прошелестел толстой серой бумагой и прикрыл глаза. Нехорошо было пользоваться слепотой собеседника, но я ничего не мог с собой поделать.
— Теперь мы приходим к простому уравнению… Переверните страницу. — Я перевернул вслепую, и, кажется, даже не одну, а сразу несколько страниц зацепилось. — Остается признать, что n всегда меньше X.
Я открыл глаза и глянул в бухгалтерскую книгу. Страница, о которой говорил старик, была давно потеряна, и нить рассуждений окончательно ускользнула от меня. На расчерченной бумаге громоздились какие-то совершенно неведомые буквы, знаки, степени, корни. Может быть, это была уже другая теорема.
— Теперь вы видите это неравенство? — спросил чех.
Я захлопнул книгу.
— Вацлав Иванович, я все-таки сильно позабыл алгебру. Мне трудно.
— Вы устали. Отложим до завтра.
— Нет, подождите. Что вообще значит теорема Ферма? Сам-то он ее решил или нет?
— Пьер Ферма написал несколько знаков на полях возле формулы и ссылку на другие свои бумаги.
— Значит, у него решение было?
— Видимо, так.
— А если не было? Если он сам понял, что это некорректная постановка задачи?
— О, да вы математик! — засмеялся старик. — Вы такие слова знаете… Почему некорректная?
— Да потому что я применяю это к обычной жизни! — Я начал злиться, и сонливость прошла, отодвинулась. — Это то же самое, что сказать человеку: докажите, что вы невиновны! Это незаконно. Ты сам докажи, что я виновен. А мне нечего доказывать, я живу себе и живу.
— Ферма достаточно авторитетен. И он никогда не ставил задач некорректных.
— А в принципе, в принципе что это дает? Ну да, сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы — это колоссально, потому что это всегда так. Это — открытие. И это нужно для дела, для людей. А здесь… Допустим, вы доказали, что никогда так быть не может. Ну и что? Это же бездна. Никогда…
— Это и есть бездна, — тихо сказал чех и облизал свои плоские усики. — Я ее чувствую, и я обосновал ее. А мне не верят. Думают, что там, в бесконечности, есть дно, что там уравнение может сойтись. А оно не может. Бездна.
Мне почему-то стало жутковато, и сон совсем прошел.
— Вы говорили, что у вас много друзей — больших физиков и математиков, — продолжал Вацлав Иванович. — Я бы только хотел, чтобы кто-нибудь познакомился с этим доказательством. Это моя мечта.
Я долго стряхивал с простыни непонятно откуда набившиеся крошки, песчинки. Стряхнул, лег и все равно почувствовал множество крупинок, въевшихся в тело. Накрылся второй серой и навсегда пыльной простыней. Палата спала. Я думал о том, что на Руси много гениев. Какие идеи, какие странные, бескорыстные увлечения, какие биографии! Как несправедлива жизнь! Гениев обижают, не замечают. Я думал о том, что я, пожалуй, больше замечен, чем Вацлав Иванович, и что это несправедливо. Потом захрапел сосед слева. Даже не захрапел, а зарычал и засвистел одновременно. Я перевернулся на другой бок, и мысли мои повернулись. Я стал думать, что и меня не заметила жизнь, что вот я ворочаюсь на пупырчатой простыне в палате с тяжелым запахом и завтра мне всадят укол в глаз. А ведь я тоже немало хорошего сделал или хотел сделать… Потом я уснул.
Мне снилась внутренность гладкой черной трубы. Я летел по ней, слегка касаясь плечами маслянистого металла. Потом меня прижало всем правым боком — поворот. Скорость была громадная. Крутая извилина кончилась, я поднял глаза и далеко впереди увидел яркий свет — труба кончалась раструбом, и там, в конце, под сильным ветром колыхалась сирень.
В правый глаз мне вставили монокль в виде овальной рюмочки с теплой жидкостью. Рюмку привязали к голове резиновым бинтом. Подсоединили к торчащей в бинте клемме и пустили слабый ток. Я откинулся на спинку кресла. Нас сидело шестеро в этом зале физиотерапии. Распахнутое окно, пышное тепло июня. Легкое потрескивание никому не понятных электроприборов, бесшумные колдовские шаги медсестры. И никакой боли, и, честно говоря, никакой веры в это лечение — уж слишком все это симпатично, слишком умиротворяюще. Тебя просто греют, просто не тревожат. Тебя просто любят. Неужели это может вылечить? Весь опыт жизни говорит, что нет. А все-таки приятно.
У всех из глаз торчали ножки овальных рюмочек. А от ножек шли проводочки к черным коробочкам на стене. Мы походили на инопланетных насекомых с кристаллическими глазами, вынесенными впереди головы.
Некоторое время мысли мои не имели никакой формы. Напряженно и легко я думал ни о чем. Потом я стал мысленно разглядывать внутренность моей головы. Я подбирался с фонариком к местам, где глаз крепится к глазнице. Я видел заломившиеся, искрившие нехорошим током сосуды-проводочки. Их бы надо менять. Замутненное стекловидное тело — оно походило на непрозрачное волнистое стекло в дверях учрежденческих туалетов. На нем была пыль. Я думал о том, что человек, лишенный зрения, видимо, всегда погружен во внутренний свой мир. У него всегда есть индульгенция, позволяющая ему не думать о других. Это его право, и в этом есть определенная соблазнительная степень свободы. Например, я лично свободен еще минут двенадцать — до конца процедуры — не задумываться, не заботиться ни о ком и ни о чем. А вот, скажем, Вацлав Иванович, тот вообще… Но здесь в мою беззаботность вдвинулось острие тревоги. Я вспомнил эту бухгалтерскую книгу, сплошь исписанную почти совершенно слепым человеком. Вспомнил его напряженную сосредоточенность. Старик не устал жить и бороться. Он в неравных, худших условиях. Ему все труднее. Но он не покидает ринг. Вот и меня хочет он сделать своим секундантом, чтобы продолжить бой. А я зеваю, засыпаю… Мне стало стыдно, и лицо вспотело под резиновыми бинтами. Вацлав Иванович не подошел ко мне за завтраком. Я вообще не видел его сегодня.