Добиться того, чтобы г-н де Шарлюс согласился на мою просьбу представить меня, было менее трудно, чем я думал. С одной стороны, в течение последних двадцати лет этот Дон-Кихот сражался с таким множеством ветряных мельниц (нередко с родственниками, которые, как он считал, неподобающе вели себя по отношению к нему), так часто запрещал разным представителям или представительницам рода Германтов приглашать то или иное лицо, которое «немыслимо было бы принять», что Германты начинали опасаться ссоры со всеми теми, кого они любили, боялись лишиться на всю жизнь некоторых новых знакомых, интересовавших их, чтобы получить взамен громоподобные, но необъяснимые обиды своего шурина или кузена, которому хотелось бы, чтобы ради него бросали жен, братьев, детей. Будучи более умен, чем другие Германты, г-н де Шарлюс замечал, что с его запретами считаются из двух раз только один, и, предвидя будущее, опасаясь, как бы в один прекрасный день не пожертвовали его обществом, начал тушить пожар, начал, что называется, понижать себе цену. К тому же, если он обладал способностью на месяцы и годы наделять ненавистную личность жизнью, подобающей ей, и не потерпел бы, чтобы к такому существу обратились с приглашением; если он, как какой-нибудь грузчик, вступил бы в драку с королевой, ибо ценность того, что становилось для него препятствием, уже не принималась им в расчет, то с другой стороны взрывы гнева бывали у него слишком часты и не могли не быть достаточно скоропреходящими. «Дурак! Прохвост! Его поставят на место, метлой столкнут его в клоаку, где он, к сожалению, не будет безвреден для города с точки зрения гигиены», — орал он даже у себя дома, наедине читая письмо, которое находил неуважительным, или вспоминая чьи-нибудь слова, переданные ему. Но уже новый приступ гнева, направленного против другого дурака, рассеивал предыдущий порыв, и если только виновник его проявлял почтительность, вызванный им гнев забывался, ибо длился слишком мало времени, чтобы накопилась ненависть, на которой можно было бы нечто построить. Вот почему я, несмотря на его досаду, направленную против меня, пожалуй достиг бы успеха, попросив его представить меня принцу, если бы мне от щепетильности не пришла в голову несчастная мысль, имевшая целью предупредить возможность подозрения, будто я вошел в этот дом, надеясь лишь на случай и рассчитывая на барона, чтобы остаться здесь, и если бы я не прибавил: «Вы ведь знаете, я с ними прекрасно знаком, принцесса была очень мила со мной». — «Ну так что же, если вы с ними знакомы, то к чему мне представлять вас», — ответил он важным тоном и, повернувшись ко мне спиной, продолжал свою фиктивную партию в вист с нунцием, германским послом и еще одной личностью, которой я не знал.
Тут из глубины этих садов, где когда-то по приказанию герцога д'Эгильона разводили редких животных, ко мне, сквозь шумно распахнутые двери, донесся звук сопения: кто-то вдыхал в себя разлитое здесь изящество и ничего не хотел упустить. Звук приближался, я на всякий случай пошел в ту сторону, откуда он доносился, так что слова «добрый вечер» прошелестели у моего уха из уст г-на де Бреоте не как звук ржавого зазубрившегося ножа, который начали точить, и уж вовсе не как крик кабана, опустошителя возделанных полей, но как голос будущего спасителя. Вниманием этого человека, — менее влиятельного, чем г-жа де Сувре, но не в такой сильной мере страдающего нежеланием услужить, гораздо более непринужденного с принцем, чем г-жа д'Арпажон, питающего, может быть, иллюзии насчет моей роли в кругу Германтов или, может быть, осведомленного о ней лучше, чем я, — мне в течение первых секунд трудно было овладеть, ибо он, с раздувающимися и вздрагивающими ноздрями, вертелся во все стороны, тараща глаза и всюду с любопытством направляя свой монокль, как будто перед ним были сонмы шедевров. Но, услышав мою просьбу, он удовлетворенно принял ее, повел меня к принцу и представил с видом лакомым, церемонным и вульгарным, словно передал ему, расхваливая их, тарелку с пти~фу-рами. Насколько прием у герцога Германтского, если он того хотел, отличался любезностью, сердечностью, простотой и носил товарищеский характер, настолько прием, оказанный принцем, произвел на меня впечатление педантичности, торжественности, высокомерия. Он едва улыбнулся мне, важно назвал меня: «сударь». Я часто слышал, как герцог насмехался над спесивостью своего кузена. Но по первым же словам, которые он мне сказал и которые по своей холодности и серьезности представляли полнейший контраст с речами Базена, я сразу понял, что презрительность была глубоко свойственна именно герцогу, который, начиная с первого же визита, обращался к вам как равный к равному, и что из двух кузенов действительно простым был принц. В его сдержанности для меня более сильно проявлялось чувство, не скажу равенства, ибо это было бы немыслимо для него, но того уважения, которое может быть оказано низшему, как это имеет место во всяком сильно иерархическом кругу, например в суде или в университете, где прокурор или декан, полные сознания своего высокого долга, таят под своим традиционным высокомерием, быть может, больше подлинной простоты, а если ближе узнать их, то и больше доброты, неподдельного простосердечия, чем люди более современного склада — в игривом подражании игриво-товарищеским отношениям. «Собираетесь ли вы избрать тот же род деятельности, что и ваш отец?» — спросил он меня тоном, в котором чувствовалось расстояние, разделявшее нас, но также и интерес. На этот вопрос я ответил в общих чертах, понимая, что принц задал его только из любезности, и отошел, чтобы не мешать ему здороваться с вновь прибывающими гостями.