— Я не стану спорить с вами о политике, Фробервиль, — сказал герцог Германтский, — но что касается Свана, то я смело могу оказать, по отношению к нам он вел себя неслыханно. Мне рассказывают, что он, которому мы, которому герцог Шартрский когда-то покровительствовали в свете, открыто стал дрейфусаром. Я никогда бы не поверил, что он на это способен, — он, тонкий гастроном, положительный ум, коллекционер, любитель старых книг, член Жокей-Клуба, человек, окруженный всеобщим уважением, знаток лучших марок, присылавший нам лучший портвейн, какой вообще случалось пить, любитель искусств, отец семейства. Ах! Я очень обманулся. Не говорю о себе, известно, что я старик, мнение которого ничего не значит, в своем роде бродяга, но хотя бы уже ради Орианы он не должен был этого делать, ему следовало открыто отречься от евреев и от приверженцев осужденного.
«Да, после той дружбы, которую моя жена всегда выказывала ему, — продолжал герцог, видимо считавший, что осуждать Дрейфуса за государственную измену, каково бы в глубине души ни было ваше мнение насчет его виновности, в своем роде значило благодарить за тот прием, который ему оказывали в Сен-Жерменском предместье, — ему следовало заявить о своем несогласии. Ведь Ориана, спросите ее сами, действительно была к нему расположена». — Герцогиня подумала, что тон наивный и спокойный придаст больше искренности и драматичности ее словам, и проговорила наивным тоном школьницы, как бы давая правде сказываться самой и только сообщая выражению своих глаз некоторую меланхоличность: «Да, это правда, у меня нет никаких оснований скрывать, что я была искренно привязана к Шарлю». — «Вот вы видите, я же не заставлял ее говорить. И после этого он в своей неблагодарности доходит до того, что становится дрейфусаром!»
— Кстати, по поводу дрейфусаров, — заметил я, — говорят, принц Вон тоже принадлежит к ним. — «Ах, — воскликнул г-н де Германт, — вы хорошо сделали, что заговорили о нем, я чуть не забыл, что он звал меня обедать в понедельник. Но дрейфусар он или нет, — это мне совершенно безразлично, раз он иностранец. Мне на это наплевать. Для француза — это дело другое. Правда, что Сван — еврей. Но до этого дня — вы меня простите, Фробервиль, — я имел слабость думать, что еврей может быть французом, разумеется — еврей уважаемый, человек светский. А Сван им был в полном смысле слова. Ну что ж! Он заставляет меня признать, что я ошибся, раз он стал на сторону Дрейфуса (который, независимо от того, виновен он или невиновен, отнюдь не относится к его кругу и с которым он никогда бы не встретился) против общества, которое его усыновило, которое обращалось с ним как с одним из своих. Не приходится и говорить, все мы отвечали за Свана, за его патриотизм я готов был ручаться как за свой собственный. Ах! Он очень скверно отблагодарил нас. Признаюсь, что этого я никогда от него не ожидал. Я был лучшего мнения о нем. Он был умен (в своем роде, разумеется). Я, правда, знаю, что он уже сделал глупость, женившись так постыдно. А вот, знаете ли, кого очень огорчила женитьба Свана? Мою жену. У Орианы часто бывает то, что я назвал бы притворной бесчувственностью. Но в сущности она необыкновенно сильно все переживает». Г-жа де Германт, в восторге от этого анализа ее характера, слушала с видом скромным, но ничего не говорила, совестясь соглашаться с похвалой, а главное — боясь прервать ее. Г-н де Германт мог бы говорить на эту тему целый час, а она оставалась бы еще более неподвижной, чем если бы слушала музыку. «Так вот! Я помню, что когда она узнала о женитьбе Свана, она почувствовала себя оскорбленной; она нашла, что это дурно со стороны человека, которому мы выказывали такую дружбу. Она очень любила Свана; она очень была огорчена. Не правда ли, Ориана?» Г-жа де Германт сочла нужным ответить на столь прямо поставленный вопрос, позволявший ей подтвердить, не показывая вида, похвалы, которые, как она чувствовала, уже были кончены. Тоном робким и простым, приняв вид тем более неестественный, что он должен был выражать «чувство», она сказала сдержанно и мягко: «Это верно, Базен не ошибается». — «И все-таки это было еще не то. Что поделаешь? Любовь — любовью, хотя, на мой взгляд, она должна оставаться в известных пределах. Я еще извинил бы какого-нибудь юношу, какого-нибудь сопляка, увлекающегося утопиями. Но Сван, человек умный, заведомо чуткий, прекрасный знаток картин, свой человек у герцога Шартрского, даже у самого Жильбера!» В тоне, которым г-н де Германт говорил это, была абсолютная симпатия, без всякой тени той вульгарности, которую он слишком часто проявлял. Он говорил с грустью, смешанной с некоторым возмущением, но все в нем дышало той нежной важностью, что составляет широкое и мягкое обаяние иных персонажей Рембрандта, бургомистра Сикса например. Чувствовалось, что вопрос о безнравственности поведения Свана в деле Дрейфуса для герцога даже и не возникал, настолько она была несомненна, она печалила его как отца семейства, видящего, что один из его детей, для образования которого принесены были величайшие жертвы, сам по своей воле разрушает великолепное положение, созданное для него, и проказами, недопустимыми с точки зрения принципов или предрассудков семейства, позорит уважаемое имя. Правда, в свое время, узнав о том, что Сен-Лу — дрейфусар, г-н де Германт не выказывал столь глубокого и болезненного удивления. Но, во-первых, он смотрел на своего племянника как на молодого человека, который идет по дурному пути и который, пока не исправится, ничем не сможет удивить его, тогда как Сван был, пользуясь словами г-на де Германта, «человеком уравновешенным, человеком, занимающим положение первостепенное». А потом — и это самое важное, — прошел достаточно большой промежуток времени, в течение которого, хотя события с исторической точки зрения отчасти как будто и оправдали утверждения дрейфусаров, антидрейфусарская оппозиция все же усилилась вдвое и из чисто-политической, какой была сначала, превратилась в социальную. Теперь это был вопрос милитаризма, вопрос патриотизма, и волны гнева, поднявшиеся в обществе, успели достичь той силы, которой они никогда не имеют в начале бури. «Видите ли, — продолжал г-н де Германт, — даже с точки зрения своих милых евреев, раз уж он безусловно желает их поддерживать, Сван совершил промах, последствия которого даже нельзя определить. Он доказал, что они как бы вынуждены оказывать поддержку человеку своего племени, даже если они его не знают. Это опасность для общества. Мы явно были слишком снисходительны, а бестактность, которую делает Сван, вызовет тем больший шум, что его уважали, даже принимали и что он был почти единственным известным нам евреем. Будут говорить: «Ab uno disce omnes». (И только удовлетворение от того, что он в самую пору отыскал в своей памяти столь подходящее изречение, озарило горделивой улыбкой меланхолию этого обманутого аристократа.)