Наконец к моей радости появился Сванн, но зал был такой просторный, что сперва он меня не заметил. К радости моей примешивалась печаль, которой, наверно, не чувствовали другие гости, но все же она проявлялась у них в том гипнотическом состоянии, в которое повергают нас неожиданные и странные черты близкой смерти, когда эта смерть, как в народе говорят, уже написана у кого-то на лбу. И все взгляды с каким-то бесцеремонным изумлением, к которому примешивались и нескромное любопытство, и жестокость, и безмятежное и озабоченное вслушивание в себя («suave mari magno» и «memento quia pulvis»[88], сказал бы Робер), обратились на это лицо с его щеками, изглоданными болезнью, похожими на луну на ущербе, так что, если смотреть под определенным углом, наверняка не так, как смотрел на себя Сванн, они будто раскрошились, осыпались, словно непрочный орнамент, которому только оптическая иллюзия способна придать кажущуюся плотность. А сванновский нос Полишинеля, долгое время не бросавшийся в глаза на его приятном лице, теперь – не то из-за истаявших щек, которые раньше его скрадывали, не то из-за отравлявшего организм артериосклероза, покраснел, как у пьяницы, стал бесформенным, как у морфиниста, и теперь казался огромным, опухшим, багровым, уместным скорее на лице у старого еврея, чем у любопытного Валуа. Заодно в эти последние дни, скорее всего, в силу принадлежности к евреям, в нем ярче обозначились характерный для этого племени физический тип и одновременно чувство духовного единства с другими евреями, единства, о котором Сванн, пожалуй, до сих пор и не вспоминал никогда, а теперь это чувство разбудили, усиливая друг друга, смертельный недуг, дело Дрейфуса и антисемитская пропаганда. Внутри некоторых израэлитов, при всей их тонкости и утонченной светскости, на всякий случай прячутся за кулисами хам и пророк, готовые в нужный миг выйти на сцену, как в пьесе. Сванн достиг возраста пророков. Разумеется, он заметно изменился – взять хотя бы его лицо, на котором под воздействием болезни проступили пустоты, подобные дырам и расщелинам в подтаявшем куске льда. Но еще больше я не уставал удивляться, как изменилось мое отношение к нему. Когда-то меня ничуть не тяготили встречи с этим превосходным, культурнейшим человеком, и теперь я не понимал, как я мог в своем воображении наделять его тайной настолько, что от его появления на Елисейских Полях у меня сильнее билось сердце, и мне стыдно было очутиться рядом с его пелериной на шелковой подкладке; а стоило мне позвонить в дверь, за которой жило это удивительное существо, меня охватывало бесконечное волнение и страх; и вся эта тайна исчезла не только из его жилища, но и из его личности: теперь мысль о том, чтобы с ним поговорить, могла быть мне приятна или неприятна, но моих нервов ничуть не задевала.
И потом, как же он изменился даже за сегодняшний день, с тех пор как несколько часов тому назад я встретил его в кабинете у герцога Германтского. Возможно, он потрясен после бурного объяснения с принцем? Впрочем, в таком предположении не было необходимости. Если человек очень болен, малейшие усилия, которые от него требуются, быстро приводят к переутомлению. Если он, уже усталый, окунается в нагретый воздух званого вечера, лицо его за несколько часов расползается и синеет, как слишком спелая груша или подкисшее молоко. К тому же, шевелюра Сванна местами поредела, ей, как сказала бы герцогиня Германтская, требовался скорняк; казалось, его волосы намазаны камфарным маслом, причем неаккуратно. Я собирался пересечь курительную, чтобы поговорить с ним, но тут, к сожалению, чья-то рука хлопнула меня по плечу. «Привет, дорогой, я на сорок восемь часов очутился в Париже. Заглянул к тебе, а мне сказали, что ты тут, так что тетка обязана честью моего появления на ее празднике именно тебе». Это был Сен-Лу. Я сказал ему, что особняк принцессы Германтской замечательно красив. «Да, как-никак исторический памятник. Меня от этого с души воротит. Давай-ка держаться подальше от дяди Паламеда, а то нас сцапают. Он в полной растерянности, потому что госпожа Моле уже уехала (это она теперь водит его на веревочке). Говорят, это было прекрасное зрелище. Он не отходил от нее ни на шаг и отступился, только когда посадил ее в экипаж. Я на дядю не сержусь, просто мне странно, что в наш семейный совет, всегда по отношению ко мне такой строгий, входят именно самые разгульные из моих родных, начиная с дяди Шарля, заменяющего мне опекуна, – самого заядлого распутника, у которого было не меньше женщин, чем у Дон Жуана, и даже теперь он все никак не утихомирится, в его-то годы. Одно время они хотели взять меня в опеку по суду. Когда все эти старые волокиты собирались вместе, чтобы обсудить вопрос, и призывали меня, чтобы прочесть мне нотацию и сообщить, что я огорчаю мать, они, наверно, с трудом удерживались, чтобы не прыснуть со смеху, когда их глаза встречались. Если взглянуть на состав этого совета, кажется, будто в него нарочно выбрали самых успешных сердцеедов». За вычетом г-на де Шарлюса, по отношению к которому удивление моего друга казалось мне менее оправданным, хоть и по другим причинам (впрочем, вскоре мне предстояло переменить свое мнение на этот счет), Робер напрасно изумлялся, с какой стати молодого человека учат уму-разуму родные, известные в прошлом, а то и поныне своими безумствами.
88
…