А пока что мы спорили о сегодняшнем и завтрашнем дне, и наше опьянение революцией было бесконечным. Мы глубоко верили в ее победу. Были готовы и умереть за нее. Стойко переносили голод и холод, безработицу. Я и мои товарищи жили на окраине города. В обеденные и вечерние часы мы постоянно встречались в кафе «Средец», которое находилось напротив Народного театра. Часто в кафе захаживали наши собратья по перу, писатели более старшего возраста, которые так же недоедали и не имели работы, как и мы. Это кафе называли «Якобинский клуб», а позже, после освобождения Болгарии от немецкого фашизма, его превратили в клуб активных борцов против фашизма. Но тогда никто из нас и не думал, что так может быть. Важнее было встретиться со знакомыми «якобинцами», поговорить о политике с Гьончо Белевым и Жаком Натаном, обменяться, если можно, каким-нибудь нелегальным материалом… Потом мы расходились, довольные, что зарядили энергией свою веру в победу.
В «Якобинском клубе» вертелись и полицейские агенты. Некоторые из них хорошо усвоили революционную лексику. Агенты шныряли повсюду в надежде схватить кого-нибудь из нас и, к сожалению, преуспевали. Поэтому, зная об их присутствии, мы предпочитали реже ходить в «Средец». Гораздо спокойнее было нам в мастерской зубного техника Арманда Баруха на Пиротской улице. Там мы часами, не считаясь со временем, болтали о том, о сем, отрывая от дела терпеливого хозяина. Таких, как мы, он едва ли встречал когда-либо. И я удивляюсь, вспоминая, как он мог терпеть нас, но еще более странным кажется сейчас то, как мы могли там уместиться, особенно когда собирались все сразу в маленькой комнатушке, заставленной этажерками и столиками с гипсовыми отливками!
Молчаливый зубной техник в белом халате старательно полировал зубы и челюсти, измерял, рассматривал их внимательно и время от времени, очень редко, включался в наш разговор. Он был старше нас и выглядел солиднее: очки, черные усики, зачесанные назад волосы, которые блестели, будто отлитые из смолы. Поведением и более всего своим трудом он внушал нам уважение. Стоя в белом халате у окна, с гипсовой отливкой в руках, он был похож на средневекового алхимика, случайно попавшего на Пиротскую. Я завидовал его спокойствию и тому, что он нашел свой путь. У него была профессия, и своей работой он честно зарабатывал себе на хлеб.
Да, все простые люди тогда трудно жили. Квартира Арманда Баруха находилась над цокольным этажом с магазинчиками и маленькими мастерскими, заполненными до позднего вечера шумом и грохотом. На верхний этаж мы поднимались по витой деревянной лестнице, которая угрожающе скрипела, готовая в любой миг рухнуть и увлечь нас за собой. Обычно мы взлетали по лестнице в два-три прыжка и входили в мастерскую без звонка, потому что считали это буржуазным предрассудком. Дверь всегда была открыта. Да Арманд никогда и не удивлялся нашему приходу. О нас знала и его старая молчаливая мать, которая показывалась иногда, как тень, в коридоре, опасаясь, как бы не помешать нашим спорам и не побеспокоить нас, а может быть, боясь, что мы толкнем ее, потому что мы всегда торопливо проносились по полутемному коридорчику. Знал о нас и его брат Виктор, с любопытством прислушивавшийся к нашим литературным перебранкам. Смотрела на нас с любопытством и белая кошка, которая всегда стояла у входа, ожидая, когда кто-нибудь ей откроет дверь, чтобы она могла войти в мастерскую и усесться незаметно среди белых гипсовых отливок. Вся эта обстановка — и скрипящая деревянная лестница, и пропитанные влагой и плесенью старины глинобитные стены, и покосившиеся окна, в которые редко заглядывало солнце, и гипсовая пыль, и шум торговцев с улицы, и далекий грохот грузовых двуколок, и перезвон и скрежет трамвая — создавала атмосферу города, полного напряжения и противоречий капитализма, царства Молоха, который непрерывно требовал жертв от людей труда.
Конечно, мы были восторженными могильщиками этого Молоха и все время строили планы, как его свергнуть и похоронить. В этом смысле мы презирали смерть и отчаяние. Наша месть, разжигаемая жизнью и литературой, крепла с каждым днем. Мы мужали, и в нас зрело свое, категорическое и беспрекословное, представление о мире и его изменении.
Многие из нас уже писали первые рассказики и публиковали их в прогрессивной печати. Читали с радостью и каким-то исступлением каждую строку, каждое слово и спорили, ссылаясь то на Чехова, то на Мопассана, зачитывались рассказами Елина Пелина и Йордана Йовкова. Многие вещи этих авторов казались нам устаревшими, лишенными политической страстности. Все мы искали нечто исключительное, особенное. Так мы дошли до Эренбурга и Дюамеля и вопили от радости, когда открыли для себя, например, Исаака Бабеля. Каждый считал гордостью похвастаться, что уже прочел «Тихий Дон» и «Сагу о Форсайтах». И все это было непрерывной гонкой, которая не знала ни отдыха, ни застоя.