Выбрать главу

[283]

никакой ответной Л. из этих глубин. Философия энциклопедистов XVIII в., полемизируя против аскетизма, подчеркивала радостную естественность чувства Л. и сопряженный с ним «правильно понятый интерес» индивида (в духе концепции «разумного эгоизма»). Недо­оценивая присущие Л. возможности трагического самоотвержения, она часто смешивала Л. со «склонностью» и «благожелательностью», а счастье с гедонистическим самоудовлетворением. Коррективы были внесены идущим от Ж. Ж. Руссо движением сентиментализма и «Бури и натиска», подготавливавшим романтизм; благодаря этому движению накануне и в эпоху Великой Французской революции Л. была понята как порыв, разрушающий рамки сословных преград и социальных условностей, воссоединяющий в стихийном единстве «то, что строго разделил обычай» (Ф. Шиллер).

Представители немецкого романтизма (Новалис, Ф. Шлегель, Ф. Баадер) и немецкого классического идеализма (И. Г. Фихте, Ф. В. Шеллинг, молодой Гегель), возрождая платоновскую философию «эроса», толковали Л. как метафизический принцип единства, снимаю­щий полагаемую рассудком расколотость на субъект и объект. С этой гносеологизацией проблемы Л. у романтиков соседствует вникание в «темную», «ночную», иррациональную психологию Л., порой пред­восхищающее психоанализ, и подчеркнуто глубокомысленное, фило­софски разработанное возвеличивание чувственной стихии (напр., в «Люцинде» Ф. Шлегеля). Так романтический идеал Л. колеблется между экзальтацией и аморализмом, сливая то и другое воедино; немецкая романтика и общеевропейский «байронизм» предпринимают реабилитацию легендарного Дон Жуана как носителя тоскующей Л. к невоплощенному совершенству, во имя этой Л. разрешившего себе систематическую бесчеловечность к «несовершенным» возлюбленным. Эта сторона идеала романтиков была к концу XIX в. доведена до логического предела в доктрине Ф. Ницше о «Л. к дальнему» (в противоположность «Л. к ближнему»): здесь на место конкретной Л. к человеку, который есть, ставится внутренне пустая Л. к сверхчеловеку, которого нет. Важнейшая линия осмысления Л. на протяжении XIX в. связана с противопоставлением ее «рациональному» буржуазному делячеству. В предельно обобщенном (и отвлеченном) принципе Л. для

[284]

Л. Фейербаха лежит родовая сущность человека, подвергающаяся отчуждению и извращению во всех религиях мира. Некоторые мысли­тели и поэты готовы искать «тепло», недостающее «холодному» и «бесполому», лицемерно-расчетливому миру коммерсантов, в чувствен­ной Л. (мотив «реабилитации плоти», нашедший отголоски в движении Анфантена, у Г. Гейне и «Молодой Германии», в творчестве Вагнера и т. п.) Другие, как Ч. Диккенс и Ф. М. Достоевский, противопоставляют эгоизму принципиальной бесчеловечности Л. как жалость и совесть, Л.-самопожертвование, которая «не ищет своего». Одновременно с этим в пессимистической философии XIX в. ставится задача «разоблачить» Л., что было спровоцировано экзальтацией романтиков и подготовлено их собственным «разоблачительством». Для А. Шопенгауэра Л. между полами есть иллюзия, при помощи которой иррациональная мировая воля заставляет обманутых индивидов быть слепыми орудиями продол­жения рода. На рубеже XIX-XX вв. 3. Фрейд предпринял система­тическое перевертывание платоновской доктрины Л. Как и Платон в «Пире», Фрейд постулирует принципиальное единство истока, соеди­няющего проявления половой страсти с явлениями духовной жизни; но если для Платона одухотворение «эроса» означало его приход к собственной сущности и цели, то для Фрейда это лишь обман, подлежа­щее развенчанию переряживание «подавляемого» полового влечения («либидо»). Единственно реальным аспектом Л. (притом всякой, не только половой Л.) объявлен биологический, к нему и предлагается сводить без остатка все богатство проявлений Л. и творчества. После Фрейда западноевропейский идеализм предпринимает ряд попыток восстановить понимание Л. как пути к глубинной истине и одновре­менно самой этой истины. В «философии жизни» Л. выступает в качестве одного из синонимов самой «жизни», начала творческой свободы и динамики (так у А. Бергсона понятие «порыва Л.» непосред­ственно соотнесено с ключевым понятием «жизненного порыва»). Поскольку, однако, Л. не сводится к своим стихийным аспектам и не может быть лишена личностного характера, метафизика Л. являлась для многих одним из способов перейти от «философии жизни» к персона­лизму и экзистенциализму. В этом отношении показательна фигура М. Шелера, видевшего в Л. акт «прочувствования ценности», благодаря

[285]

которому личность входит в духовное пространство свободы, характе­ризующей ценностный мир, и впервые по-настоящему становится личностью. Л. есть для Шелера не только единственный модус отношения к «ценностям», но единственный способ познания «ценностей». Мотив абсолютной свободы Л. в смысле ее недетерминированности подхва­тывается экзистенциалистами. Представители религиозного экзистен­циализма (М. Бубер, Г. Марсель) говорят о Л. как спонтанном прорыве из мира «оно» в мир «ты», от безличного «иметь» к личностному «быть». Вся эта философия Л. развертывается на фоне острой и достаточно безнадежной критики «отчужденного», безличного и безлюбого мира капиталистической цивилизации, стоящего под знаком «иметь».

Протест против этого «холодного» мира во имя какого-то «тепла», хотя бы и «звериного», часто облекается на Западе в противоречивую форму т. н. сексуальной революции. Постоянно соседствуя с антикон­формистскими, антивоенными и антирасистскими настроениями, она, однако, сама есть выражение отчуждения и стимулирующий фактор легального коммерческого эротизма.

ЛЮЦИФЕР

ЛЮЦИФЕР, Л у ц и ф е р (лат. Lucifer, «утренняя звезда», т. е. планета Венера; в том же значении — греч. 6 ёсостфбрех;, слав. Д е н н и ц а), в христианской традиции одно из обозначений сатаны как горделивого и бессильного подражателя тому свету, который составляет мистическую «Славу» Божества. Оно восходит к ветхозаветному пророчеству о гибели Вавилона, в котором с исторически актуальными аспектами переплетаются эсхатологические мотивы и царю Вавилона приданы черты языческого демона планеты Венера: «Как упал ты с неба, Денница, сын зари! Разбился о землю, попиравший народы. А говорил в сердце своем: «взойду на небо, выше звезд Божьих вознесу престол мой и сяду на горе в сонме богов, на краю севера; взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему». Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней» (Ис. 14:12-15). Традиционная экзегеза относила эти слова к мятежу и падению сатаны. Это нашло отражение в иконографии: например, на фреске XVI в. в трапезной монастыря Дионисиу на Афоне под ногами Архангелов, держащих, как знамя, медальон с ликом Христа-Еммануила, простерта раскинувшая в изнеможении руки фигура с

[286]

потемневшим лицом и надписью «Денница». Такое «светлое» обоз­начение сатаны не могло не быть парадоксальным (даже с учетом всей одиозности для христианства астральных культов), тем более что этот же символ употреблялся в совершенно противоположном смысле. В новозаветных текстах Христос именует Себя Самого: «Я есмь... звезда светлая и утренняя» (Откр. 22:16; срв. звезду из ветхозаветного пророчества Валаама, интерпретировавшуюся и иудейской, и христиан­ской традицией как мессианский символ). Византийская церковная поэзия уподобляет и Деву Марию «звезде, являющей солнце» («Ака­фист Богородице», VI или VII в.). В этих случаях, по крайней мере, не употребляется само слово «Денница»; но Ориген (П-Ш вв.) применил и его к Иоанну Крестителю: тот предвозвещает Христа, как утренняя звезда предвозвещает солнце.