В ряде случаев усиление образа служит Зелинскому для оправдания его собственных общественных взглядов. Мы уже видели, как в его толковании Креонт стал царем-демократом в обращении со стражем. Вот еще пример из того же ряда. В своей тронной речи Креонт отказывает в погребении Полинику, который, "будучи беглецом и вернувшись, захотел сжечь огнем и опустошить дотла отчую землю и родимых богов (т. е. их храмы)"; "захотел насытиться родственной кровью, а других (граждан), поработив, увести в плен" (Ант. 199-202). В переводе Зелинского: "Что, изгнанный народной волей,.. / Вернулся силой,/.. Чтоб кровью граждан месть свою насытить, / Гражданок же в ярмо неволи впрячь". Здесь сразу две неточности. Во-первых, "народная воля" совершенно не при чем: Полиника изгнал незаконно захвативший престол его брат Этеокл, и Зелинский, вводя в перевод "народную волю", значительно усиливает позицию Креонта, который отнюдь не является у Софокла выразителем "гласа народа". Во-вторых, в оригинале противопоставляются не граждане и гражданки, а две группы граждан — одни будут убиты в бою, другие попадут в плен. Во 2-м стасиме той же трагедии хор задает риторический вопрос: "Какое человеческое нечестие одолеет твою власть, Зевс..?" (604 сл.). Речь идет о ὑπερβασία — собственно, о нечестивом превышении меры человеческих возможностей, в отличие от благочестивого соблюдения подобающей дистанции между богом и человеком. В переводе: "Твою, Зевс, не осилит власть / Жалкий мрак человечьей доли". Но "жалкий мрак" — вовсе не то же самое, что сознательная нечестивость человека.
В "Аяксе" хор рассуждает о том, что зависть скорее избирает своим объектом людей могущественных, "между тем как малые отдельно от великих представляют собой стену, которая плохо защищает" (158 сл.). "О безумная чернь!" — начинает приведенную нами фразу Зелинский. У Софокла — констатация факта зависимости "малых" от "великих" в достаточно спокойном тоне, у Зелинского — эмоциональный взрыв с несомненным выпадом по адресу "черни", у Софокла отсутствующим, но, вероятно, соответствующим собственному взгляду Зелинского на место "малых" и "великих" в обществе "[710].
Конечно, не всегда усиление образа в переводе против оригинала может быть объяснено мировоззренческими установками Зелинского. Достаточно часто причину надо искать просто в стремлении сделать язык Софокла более выразительным, чем это имеет место в каждом конкретном случае в греческом тексте. Чаще всего, однако, это стремление приводит Зелинского к напыщенности взамен ясности Софокла, причем введенный переводчиком образ далеко не всегда выигрывает в точности.
Прощаясь с Исменой и имея в виду казнь, обещанную ослушнику Креонтом, Антигона в одноименной трагедии говорит: "Но дай мне и моему неразумию вынести весь этот ужас. Не настолько (бесславно) погибну, чтобы не умереть прекрасно" (95-97). У Зелинского это звучит так: "Нет, нет, оставь меня с моей мечтою! / Пусть грянет страшная гроза; не так уж / Она сильна, поверь, чтобы клад последний / Разрушить мой — прекрасной смерти клад". Звучит эффектно, но у Софокла этого образа ("клад смерти") нет, и, если вдуматься, он достаточно бессодержателен. Как вообще представить себе "клад смерти"? "Клад" — это то, что прячут; Антигона напротив, действует вполне открыто. "Разрушить клад" — значит, по-видимому, проникнуть в тайник, где он спрятан и похитить скрытое сокровище. Какое все это имеет отношение к смерти, ожидающей Антигону? Впрочем, с "кладом" мы встретимся еще раз.
В "Эдипе в Колоне" вестник рассказывает, как герой трагедии в предсмертную минуту просит Фесея дать ему руку в залог того, что дочерям идущего на смерть старца будет обеспечено покровительство афинского царя (1631 сл.). "О друг желанный, — говорит в переводе Зелинского Эдип, — ...старинной чести клад, / Десницу детям протяни моим". Здесь в роли клада уже выступает десница, к которой этот образ подходит не больйю, чем к смерти. Образ клада напоминает, естественно, знаменитый ответ Кочубея в Пушкинской "Полтаве": "Так, не ошиблись вы: три клада / В сей жизни были мне отрада". Но здесь речь идет именно о том, что глубоко запрятано в душе человека (его честь, честь его дочери; святая месть изменнику), и самый образ клада возникает как метафора, противопоставляемая реальному, разыскиваемому кладу.
710
Ср. его высказывание по адресу "взбунтовавшегося крестьянина", поднимающего топор "над головой благодетеля — помещика" (II, XLIX).