— Сам он помер, чего врешь-то,— сказала Софья Леонидовна.
Шурик побледнел, желваки на его скулах остановились, он сразу перестал играть ими.
— Во-первых,— сказал он холодно,— я бы просил не касаться единственной священной для меня в жизни вещи — памяти моего отца. Во-вторых, я презираю людей, которые готовы подставить левую щеку, когда их бьют по правой. Извините, вы женщина, и к вам это не относится, но я никогда не понимал, как вы, проводив почти всех своих родственников на большевистскую каторгу, долгие годы пытались все это объяснить по принципу «лес рубят — щепки летят». И это вы, дворянка! Хорошо хоть сейчас немножко взялись за ум. Извините меня за резкость.
Но Софья Леонидовна не обратила ни малейшего внимания на его резкость и, чуть заметно усмехнувшись уголками губ, спокойно спросила:
— Уж не думаешь ли впоследствии дворянство восстанавливать?
— А почему бы нет?
— Да какой тебе расчет? Ты же не дворянин, ты же из нэпманов.
— А дворянство, насколько вам, очевидно, известно, дорогая Софья Леонидовна,— снова играя желваками, сказал Шурик,— было не только потомственное, но и личное — за ордена и выслугу лет.
— А... ну да, ну это, положим, верно...— сказала Софья Леонидовна, и Маша видела, как в ее сердитых маленьких глазах сверкнула веселая искорка.
— Конечно, сейчас рано об этом думать,— сказал Шурик,— Россию надо будет восстанавливать из пепла, с азов, но впоследствии...
Он не докончил фразу, задумался, налил себе рюмку водки и выпил. И только после этого, возвратившись к прерванным мыслям, сказал, что, в сущности, когда он говорит о том, что приходится начинать с азов, то имеет в виду, что надо считать исходным положением не то, что было перед Октябрьской революцией, а то, что было перед Февральской. Некоторым мешает стать на эту позицию просто-напросто робость мысли, но он не принадлежит к их числу. Строя новую Россию, надо будет мыслить широко и обдумывать все заново, совершенно заново.
При этих словах Шурик снова значительно посмотрел на Машу; она, чтобы не сорваться и не выдать своих чувств и мыслей, слушала его молча и напряженно, и ему показалось, что он заинтересовал ее.
— Конечно, мы — я именно говорю о таких, как я, — в своем роде потерянное поколение. Мы прожили двадцать четыре года в пустоте, среди чужих идей, и многие из нас просто потеряли представление, какой могла бы быть сейчас жизнь в России, если бы наши отцы сначала собственными руками не предали царя, а потом не поджали хвост перед большевиками. Все заново, все заново... — повторил он и переложил ногу.
— Да угощайтесь, что же мы так сидим, — сказал старший Прилипко, наконец получив возможность вставить слово. Кажется, он сейчас одинаково робел и перед племянником, и перед Софьей Леонидовной, неизвестно, перед кем больше, и был рад спуститься с небес ка землю к стоявшим на столе водке и закуске.
Закуска была по оккупационному времени богатая: байка шпрот, банка сардин с немецкой надписью по тонкой синенькой наклейке, полголовки сыра и наполовину, неэкономно, по-мужски нарезанный круг копченой колбасы.
— Умеют делать, — небрежно взяв двумя пальцами коробку с немецкими сардинами и прищелкнув по ней пальцами другой руки, сказал Шурик. — Все умеют! — Он сказал это с удовольствием и даже с какой-то лакейской гордостью, хотя было совершенно неизвестно, чем эта банка с немецкими сардинами лучше, чем тут же рядом стоявшая банка с русскими шпротами.
Софья Леонидовна взяла у него из рук банку сардин, положила несколько штук себе на тарелку, молча съела, потом также молча потянулась за шпротами, положила несколько шпрот, тоже съела с самым равнодушным и даже недовольным видом. Маше даже показалось, что она этим своим равнодушием специально хотела доставить неудовольствие Шурику. Сама Маша, отрезав кусочек сыра и сделав себе бутерброд, лениво жевала его. Еда не шла ей в горло. У нее было сейчас такое чувство, что ее все время раз за разом бьют по лицу, а руки у нее скручены за спиной и рот заткнут кляпом. Впервые в жизни она была не в состоянии ответить то, что хотела. Своего, принадлежащего ей мира не было здесь, в этой комнате, здесь был мир чужой, принадлежащий этому самоуверенно закинувшему ногу за ногу черному человеку с красивым чужим лицом и тонкими злыми губами. И она не смела ни спорить с ним, ни возражать ему, ни даже выразить ему свою неприязнь не потому, что боялась его, а потому, что не имела права сделать это ради того мира, которого не было здесь, но который стоял за ее спиной и властно приказывал ей молчать, хранить, не выражать своих чувств, поддакивать.