Старшая сестра тянула в Петербурге троих детей, устроившись воспитательницей в приют для беспризорных. Средняя, в прошлом остроумная дама декадентского толка, вдруг после революции ударилась в религию и стала доброхотной монашкой при каком-то церковном приходе. Младшая сестра растила маленькую дочь, имела один за другим, как на подбор, несчастливые романы и все писала, что мечтает встретить человека, за которым ребенок будет как за каменной стеной.
На все случившееся с ее семьей Софья Леонидовна имела свое, вполне твердое и, как всегда у нее, безапелляционное мнение; брата она жалела, знала по довоенному времени, что он был гуманный человек и что его любили матросы, и считала, что он погиб зря и обидно. Впрочем, не горела при этом ненавистью. Старшей сестре сочувствовала в ее потере, отрывала что могла от своих скромных заработков, иногда посылала ей для детей посылки и деньги. К средней сестре относилась без сочувствия, мужа ее считала напыщенным дураком и говорила про его отъезд в эмиграцию, что туда ему и дорога. К самой сестре относилась насмешливо, в религиозность ее не верила, а монашество считала юродством, да вдобавок еще совсем не ко времени. За младшую сестру беспрерывно волновалась, переживала все ее письма и одно время собиралась даже съехаться с ней, но потом одумалась, боясь, что своим неуживчивым характером и вовсе помешает ей снова выйти замуж. Жертва, впрочем, оказалась напрасной — сестра замуж так и не вышла. Она всегда больше давала, чем брала, а от чужого горя, с которым она всю жизнь имела дело, у нее, как она иногда выражалась в минуты откровенности, была на душе мозоль.
На революцию и на все происшедшее после нее в стране у Софьи Леонидовны были тоже свои собственные и вполне определенные взгляды: она считала, что, в общем, все, что произошло, справедливо. В этом убеждении ее поддерживало все, что она видела в дореволюционной России после того, как ушла из родительского дома: сначала русско-японская война, потом безысходные картины бедноты жизни инородческого Велебеевского уезда, жизнь, всю страшную подноготную которой она как земский врач знала слишком хорошо.
Наконец, годы мировой войны с тыловым казнокрадством всего, вплоть до медикаментов, бестолковой мышиной возней разных, в сущности, не столько служащих, сколько питающихся от фронта деятелей земского союза, с пышным хвастовством дам-патронесс и глубоким и грубым равнодушием к тем, ради которых все это делалось,— к раненым солдатам.
Понятие «классовая борьба» было для нее совсем не тем далеким или чуждым понятием, как мог подумать человек, знающий только ее происхождение и не знающий ее жизни. Она вполне искренне считала, что ее класс расплачивается за свои грехи и что эта расплата легла и на ее собственную семью. В общем, она считала справедливым и это, хотя в собственной своей жизни ей было не за что расплачиваться.
Поначалу довольно далекая от тех взглядов, которые устанавливались и торжествовали в стране, она постепенно пришла к согласию с ними и даже к увлечению ими со своего, особого бока. Она была человеком, воспитанным в любви к России, и, как это бывает с сильными характерами, любовь эта была в ней только закалена всей ее трудной жизнью. Белых во время гражданской войны она считала изменниками не потому, что Советы казались ей лучше Учредительного собрания, а потому, что белые звали к себе на помощь то англичан, то французов, то немцев, то японцев, то есть, по ее мнению, продавали Россию. Эмигранты казались ей вообще непонятными существами, для нее самой уехать из России было бы хуже смерти.
Потом в стране все стало понемножку налаживаться, и ей, старому земскому врачу, была хорошо видна разница между тем, как чего-нибудь не хватало теперь и как чего-нибудь не хватало раньше: теперь не хватало того, чего действительно не было, и если не хватало, то не хватало, в общем, для всех; раньше не хватало для одних и с избытком хватало для других. А она как земский врач имела дело главным образом с теми, кому всего не хватало.
У нее смолоду была справедливая душа, и эта справедливая душа сочувствовала тому, что делалось в стране, и увлекалась всем, что заново затевалось. У нее слишком хорошо сидели в памяти те беспросветные уездные годы между двумя революциями, когда ничего не затевалось и, казалось, ничего не затеется и во веки веков не сдвинется с места. С немножко смешившим и в то же время трогавшим молодежь преувеличенным энтузиазмом она ходила в кружки по изучению пятилетних планов, составляла альбомы с вырезками, писала статьи в стенную газету и вызывала других, иногда при этом сердившихся на нее врачей на соревнование при подписке на заем. При этом она оставалась суровой и требовательной на работе, и при всей ее справедливости сестры и няни стонали от ее характера.