Госпиталь к этому времени стал большой инфекционной больницей для немецких солдат. Прочно с юности помня немецкий язык, Софья Леонидовна слышала довольно много интересного и от врачей, и в особенности от разговаривавших в ее присутствии между собою и попадавших сюда с разных участков фронта больных. Через несколько дней она начала передавать эти сведения через старого санитара, работавшего при мертвецкой, человека, которого она давно знала и меньше всего могла подумать о нем, что он будет заниматься тем же делом, что она. Сведения, получаемые от нее, были ценными, а иногда даже очень ценными, гораздо ценней, чем об этом можно было подумать вначале.
Софья Леонидовна не стала много разговаривать, когда ей сделали предложение начать эту работу, не потому, что ее не задело, не взволновало это предложение, а просто потому, что она считала излишним выражать по этому поводу свои чувства. Она не думала, может или не может это делать, должна или не должна, она восприняла это как свой естественный долг, а о том, что она считала своим долгом, она всю жизнь не привыкла ни много размышлять, ни много разговаривать. Если же говорить о ее личных чувствах, то она думала довольно часто и всегда одно и то же: ее не оставляла мысль, что когда-нибудь это все вдруг оборвется, что немцы рано или поздно узнают о том, что она делает, и боялась этого. Боялась не просто смерти, а смерти при немцах, смерти раньше того времени, когда она узнает, что с ними покончено. Впрочем, это чувство страха не влияло на ее решимость делать свое дело до конца. С немцами она держала себя спокойно и независимо и благодаря своим знаниям, опыту и довольно хорошему немецкому языку, и тому строгому, импонирующему немцам порядку, который она поддерживала в оставшихся на ее попечении палатах, — она пользовалась их относительной симпатией.
Вдобавок к этому они, и по сведениям гестапо, и по сведениям Смоленской городской управы, знали, что она по происхождению дворянка, что ее брат расстрелян большевиками, а сестра умерла в ссылке, и даже несколько раз выражали ей по этому поводу соболезнование, которое она принимала с угрюмым видом, который вполне можно было принять за скорбный.
В общем немцы были, надо отдать им должное, довольно хорошо осведомлены о ее биографии и делали из нее свои прямолинейные выводы, позволяющие Софье Леонидовне удерживаться в том положении, в котором она оказалась, несмотря на сохранившуюся у нее неуживчивость характера, который не могла подмять даже оккупация.
Софья Леонидовна, оставшаяся сначала, после взятия немцами Смоленска, в госпитале для того, чтобы спасти раненых, потом потому, что больница, по слухам, должна была превратиться в городскую гражданскую и она считала, что именно там ей и место, а потом, когда вдруг больница превратилась в немецкую инфекционную, потому, что было поздно и невозможно из нее исчезнуть, делила для себя немцев, во-первых, на хороших и плохих врачей, а во-вторых, на хороших и плохих людей. При этом она очень редко сосредоточивала свою ненависть на ком-нибудь из них отдельно, с нее вполне хватало той ненависти, которую она испытывала к ним всем вместе взятым, а эта ненависть была у нее безграничной и не могла кончиться — это она твердо знала — раньше, чем последний немец не исчезнет из пределов России. Дальше она не загадывала, война складывалась слишком тяжело, чтобы думать еще дальше этого, и так все начало казаться бесконечно далеким!
Когда Софье Леонидовне сообщили, что она вскоре должна будет принять к себе на жительство кого-то под видом ее собственной племянницы, которая на самом деле сейчас находится там, в России, она обрадовалась, что племянница жива, и спросила о сестре, жива ли та. Ей ответили, что о сестре ничего не знают, только о племяннице. В ответ она сказала только одно, чтобы та, что явится к ней, не была блондинкой, потому что ее племянница шатенка, десять лет назад была у нее и ее видели соседи, которые живут в квартире до сих пор. Ей сказали, что это учтут, и она, кивнув и больше ничего не добавив, стала ждать со своим обычным терпением эту новую, обещавшую свалиться на ее старые плечи ношу.
Такова была история женщины, непрошеной родственницей которой оказалась Маша. Если бы она получше знала характер Софьи Леонидовны, она, может быть, услышала бы эту историю или хотя бы часть этой истории из ее уст гораздо раньше того времени, какое ей теперь было обещано. Но она, не подумав, стала расспрашивать Софью Леонидовну о ее жизни именно в тот вечер, когда незадолго перед этим Шурик вскользь сказал о ее отправленных на большевистскую каторгу родственниках, и, когда именно в этот вечер Маша спросила Софью Леонидовну о ее жизни, старуха словно изнутри заперлась на замок. Не то чтобы она была обижена — она уже привыкла к своей жизни, что многие люди думали о ней не то, что было на самом деле,— но просто она считала ниже своего достоинства объясняться по этому поводу. «Пришла — и пусть живет,— сурово подумала она о Маше,— Пусть живет и делает свое дело, а думает пусть все, что ее собственной душе угодно».