— Не могу, у меня вечер дежурств в больнице... — грустно сказал Шниквальд.
— Ну тогда до завтра, — ответила Тоня и решительно нагнулась за тряпкой. — Извините, сапоги вам забрызгала.
— Получайте, пожалуйста,— поколебавшись несколько секунд, сказал Шниквальд и, вынув из-под мышки зажатую там коробку конфет, протянул ее Тоне.
— Спасибочко! — сказала Тоня.— А вы сами на буфет положите, руки-то у меня грязные.
Шниквальд сделал один шаг через порог, положил коробку с конфетами на буфет, потом сделал такое движение, как будто хотел нагнуться к мокрой грязной Тониной руке и поцеловать ее, однако в последнюю секунду раздумал или не решился и, только смущенно клюнув воздух носом, поклонился и вышел. Тоня с тряпкой в руке переступила вслед за ним через порог и тоже вышла в коридор, что-то говоря ему, чего Маша уже не слышала.
Когда Тоня вернулась, на этот раз закрыв за собой первую дверь на ключ, и, толкнув вторую дверь плечом, вошла в комнату к Маше все еще с тряпкою в руках, Маша стояла, прислонившись к стене, продолжая судорожно сжимать в кулачке комочек скатанной бумаги и тяжело и прерывисто дыша. Она еще никак не могла прийти в себя от только что пережитого волнения.
— Испугалась? — спросила Тоня.
— Ага...— не сказала, а выдохнула Маша.
— Я сама напугалась, — сказала Тоня.— Хорошо, я такая догадливая, загодя надумала полы мыть, чтобы никому подступу не было. А то бы сидел тут, как гвоздь, до самого своего дежурства. Слышала наш разговор?
— Даже видела,— сказала Маша.— Я через скважину смотрела.
— Ничего, — одобрительно сказала Тоня, — тихий такой фашист, культурный. Даже Гитлера мне один раз ругать стал, но у меня один ответ: «Гитлер гут», и никаких больше разговоров.
— Это Шниквальд,— сказала Маша,— Я его знаю. Он начальник отделения у нас в госпитале.
— Ничего,— сказала Тоня, кивнув,— пока не рассердится, не страшно, а когда рассердится, не знаю, какой будет, кто его знает?
Маша дешифровала последнюю колонку цифр и сожгла на свечке уже никому не нужную бутылочную наклейку. Они вдвоем перевернули на кровати тяжелый матрас, отпороли край обтягивавшей снизу пружины мешковины, и Маша достала рацию.
— Сколько времени? — спросила она, взглянув на ходики на столе. — Они верные?
— Верные, — сказала Тоня, посмотрев на ручные часики.
Было уже просрочено пять минут, и Маша, придвинув стул к столу и устроившись так, как ее учили — чтобы локоть лежал свободно и удары по ключу получались точными и легкими,— села за рацию.
Тоня, прикрыв дверь, вышла в соседнюю комнату и стала домывать пол.
«Я семь дробь три, — выстукивала Маша, настроившись на условленную волну, — я семь дробь три, я семь дробь три. Жду подтверждения, перехожу на прием...»
В наушниках все молчало. Маша еще раз проверила настройку рации. Все было точно. Она снова повторила свои позывные, снова перешла на прием, и так раз за разом на протяжении целого получаса, и каждый раз одинаково безрезультатно. Торжественность этих минут, ожиданием которых Маша жила все эти дни, отодвинулась куда-то в сторону, а на ее место явилась тревога и чувство своей вины за то, что она на пять минут против условленного времени опоздала начать передачу. Она прекрасно знала, что когда выход в эфир назначается на определенное время, то все это время — с первой минуты до последней — передающую станцию должны слушать; должны слушать, даже если она заговорит в последнюю минуту назначенного времени. Она знала, что это так, и все-таки чувствовала себя виноватой, потому что на ее позывные никто не откликался. Она вся превратилась в слух, и к концу получаса от неимоверного напряжения и желания услышать тире и точки ответного ключа ей несколько раз чудилось, что она слышит что-то, чего не может уловить, хотя она при этом знала, что ничего не слышит.
И вдруг, когда она сороковой или пятидесятый раз повторила свое: «Я семь дробь три, я семь дробь три, жду подтверждения, перехожу на прием»,— в наушниках совершенно отчетливо, так отчетливо, что казалось, даже близко, застучал ответный ключ.
Маша быстро записала короткую колонку цифр и расшифровала их.
«Я четырнадцать-а, принимаю, я четырнадцать-а, принимаю...»
Вот и все, что ей выстукал ключ из Москвы или откуда-то из-под Москвы. Но еще никогда в жизни никому и ничему она не была рада так, как этим казенным и по необходимости кратким, дважды повторенным словам: «Я четырнадцать-а. принимаю...»
Это была Москва, больше чем Москва — Россия, Советский Союз, Родина! Это была она сама, Маша, говорившая сама с собой оттуда; она, ее жизнь, детство, юность, ее родные, друзья и товарищи, ее вера, ее правда, ее счастье и несчастье, ее жизнь, от которой она отдалилась, а сейчас снова соединилась с нею через залитое несчастьями, заметенное снегами, черно-белое бескрайнее пространство почти до самой Москвы занятой немцами России.