«Она, кажется, не слыхала, что есть на свете страсти, тревоги, мрак, чудовищные дела, невероятная, дикая игра событий и чувств, что летают вихри, ломают все, что кричат и вопиют люди, что есть оскорбления, печали, доводящие до отчаяния, сдергивающие с лица это сияние, эту горделивость и топчущие в грязь. Как же она смотрит на них, как понимает их, эти страсти и тревоги? Ужели притворство может быть доведено до такой изящной простоты, до такого сияющего чистосердечия? Большие серо-голубые глаза, не строгие и не темные, не любопытные, полны ровного, не мерцающего горения. Но в них теплится и чувство, кажется она не холодная, бессердечная женщина! Но какое это чувство? Не узнаешь! Чувство какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, доброты, не искушенной злом, – чувство, не вызванное на борьбу и не уступившее другому чувству, не сменившееся никаким мраком, никакою чертою зла, вражды, суровости, недоверчивости, даже сомнения. Говорит она, как смотрит, неторопливо, почти не выходя из средних нот, и если выдается в ее речи какое-нибудь более живое слово, если запросится быстрая, опередившая другие мысли мысль наружу, то лицо ее озарится также тихо и неторопливо лучом этой мысли, и голос слегка возвысится и потом снова упадет в обычный тон, и взгляд опять горит ровным светом ничего не желающего ведать чистосердечия. И весь образ сияет в невозмутимой красоте, как ясное, безоблачное, морозное утро с чуть-чуть греющим лучом. Глядя на нее, без доказательств поверишь, что она не ступит неправильно, не выйдет из магического круга чистоты и сияния не вследствие опыта, а по инстинкту, как рыба не выйдет на берег, а птица не окунется в воду.
Губы у нее никогда не сжимаются под влиянием сдавленной мысли, затаенного, страдальческого чувства, никогда не открываются, когда она молчит от наивного удивления или радости, или от отсутствия содержания в голове…»
Человек ли это, живой ли это человек по крайней мере? Не простой ли, искусно сделанный автомат? Достаточно ли, что у нее не открывается рот, когда она молчит, того инстинкта, вследствие которого и рыба не выйдет на берег и птица не окунется в воду, чтобы можно было сказать, что у нее есть ум? Достаточно ли того, что чувство ее не уступило другому чувству потому только, что оно не было вызвано на борьбу, что у нее была своя воля? Достаточно ли этого чувства и всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, чтобы можно было сказать, что она чувствует, что у нее есть истинное чувство? Не просто ли это тихая улыбка спящего ребенка, спокойного потому, что он не знает жизни, но не отражающая его чувств, его микроскопической внутренней жизни? Можно ли после этого сказать, что Софья Николаевна живет, что ее чувства вполне напряжены? Конечно, нет. Райский был прав, когда называл ее картиной: это не больше, как прекрасная, но безжизненная, никогда не меняющая красок картина.
В другом месте Райский сравнивает ее с олимпийской богиней, хотя на Олимпе жили не для общества, положим, как на земле, но все-таки чувствовали, любили, ненавидели, а Софья Николаевна не знает этого ничего. Она, может быть, Венера, Юнона, Геба, но только телом, а не душой. Души… как-то неловко вымолвить… у нее нет.
«Напрасно он (Райский), слыша раздирающий вопль на сцене, быстро глядел на нее: что она? Она смотрела на это без томительного, поглотившего всю публику напряжения, без наивного сострадания, и карикатура на жизнь, комическая сцена, вызвавшая всеобщий, продолжительный хохот, вызывала у нее только легкую улыбку и молчаливый, обмененный с бывшею с ней в ложе женщиной, взгляд. Напрасно он ждал, не затрепещет ли во взгляде у нее искра участия к страдальцу, не опустятся ли быстро ресницы, чтобы скрыть колебания, слабость, не уступят ли нервы чему-нибудь, хоть чувству стыдливости от какого-нибудь тайного движения сердца, не поддастся ли она при нескромном намеке нервически назад, не сделает ли умышленно скромного или небрежного взгляда, не шепнет ли что-нибудь соседке, чтобы скрыть движение – ничего, ничего: все в ней блеск, все спокойствие, все безукоризненная, сияющая чистота, как будто нет у нее желаний, нет воспоминаний, нет и не было ничего тайного, закрытого от всех побуждения, как будто бы нечего ей стыдиться в мире; не смущает ее ничто… как будто бы она говорит этим простым, на все одинаково смотрящим взглядом: да, я знаю, я слыхала, что люди плачут, любят, страдают, знаю, что есть это море, жизнь, в котором кипит всякая всячина, но я на берегу, я не обязана купаться там, я защищена, укрыта».
Какой же нравственный хлороформ довел ее до такого бесчувствия, что довело ее до такого эгоизма? Человек создан для жизни общественной; он не имеет права отчуждаться от общества, да и подобное отчуждение бывает гибельно для него самого. Софья Николаевна совершенно независима, богата, а потому отчуждение от общественных интересов не имело для нее видимых последствий; но как пусто все ее существование – не скажу: жизнь – с каким горьким упреком, с каким презрением смотрят на нее люди живые, трудящиеся! Они идут, бегут мимо нее, вперед, вперед, а она чужда этому движению, ей никогда не приходило в голову узнать, из-за чего бьются, хлопочут остальные люди, она инстинктивно боялась узнать это. Люди бегут, и иной с сожалением посмотрит на сидящую, иной с упреком, иной с досадой и презрением и никто не остановится, чтобы разглядеть ее. Только Райского заняла ее личность, и то только как предмет для его деятельности, как труп занимает врача, преданного своей науке. Что же довело Софью Николаевну до такого ужасного положения? – Воспитание.