Идея величия еще никогда не убеждала глупцов. Величие — это вечное преодоление, а у посредственностей нет, вероятно, никакого образа, который позволил бы им представить себе его неодолимый порыв (вот почему они постигают величие лишь мертвым и воплощенным, как в камне, в неподвижности Истории). Зато идея Прогресса дает им нечто вроде хлеба, в котором они нуждаются. Величие предполагает великое служение. Тогда как прогресс идет сам по себе, куда его влечет масса накопленных экспериментов. Ему не надо оказывать никакого другого сопротивления, кроме веса собственного тела. Это похоже на компаньонство околевшей собаки и реки, по которой ее несет течением. Когда после очередной инвентаризации прежний хозяин-стекольщик подсчитывал точную сумму своих барышей, у него, должно быть, все-таки мелькала мысль о скромном компаньоне, который дохаркивает остатки своих легких в пепел очага, сидя между дремлющей паршивой кошкой и люлькой, где верещит недоносок со старческим личиком. Автор книги «Стандарты»[19] приводит ставшую известной фразу одного американского промышленника, сказанную журналисту, который, осмотрев его завод, выпивал с хозяином перед тем, как сесть в поезд. Журналист вдруг хлопает себя по лбу и спрашивает: «Какого черта у вас нет пожилых рабочих? Ни одному из тех, что я видел, никак не дашь больше пятидесяти…» Промышленник молча пьет вино и говорит: «Возьмите сигару, давайте-ка мы с вами закурим и пройдемся по кладбищу».
Тот хозяин-стекольщик тоже, должно быть, иногда прогуливался по кладбищу. И не затем, чтобы там помолиться, ибо буржуа той поры все были вольнодумцами; очень возможно, что он там скорбел и даже предавался размышлениям. Почему бы и нет? Я говорю это вполне серьезно. Люди, которые меня совсем не знают, часто принимают меня за ярого фанатика-памфлетиста. Я повторю еще и еще раз: полемист до двадцати лет — забавен, до тридцати терпим, к пятидесяти — невыносим, а далее — просто неприличен. Полемический зуд у старца представляется мне одной из разновидностей эротизма. Одержимый заводится с полоборота, говорят в народе. Далекий от того, чтобы заводиться, я все свое время отдаю тому, чтобы понять — и это единственное средство от истерической горячки, в которую в конце концов впадают те несчастные, кои шагу ступить не могут без того, чтобы не угодить в какую-нибудь несправедливость, как в ловушку, тщательно замаскированную в траве. Я стремлюсь понять. Мне кажется, я стараюсь любить. Правда, я не являюсь, что называется, оптимистом. Оптимизм всегда казался мне тайным алиби эгоистов, озабоченных тем, чтобы скрыть хроническое удовлетворение самими собой. Оптимистами они бывают для того, чтобы избавить себя от проявления сострадания к людям, к их горю.
Можно себе представить, какую страницу могла бы подсказать Прудону[20] фраза этого американца. Я не считаю, что эта фраза так бессострадательна, как кажется. Впрочем, можно столько рассказать о сострадании! Тонкие умы легко судят о глубине этого чувства по конвульсиям, которое оно вызывает у некоторых сострадателей. А конвульсии эти выражают неприятие боли, довольно опасное для больного, ибо в порыве ужаса можно спутать страдание и страждущего. Всем нам встречались такие слабонервные дамы, которые не могут спокойно видеть покалеченной козявки без того, чтобы не раздавить ее тотчас с гримасой отвращения, что совсем не утешительно для живого существа, которое ничего бы, вероятно, так не желало, как для исцеления уползти потихонечку в свой уголок. Некоторые противоречия периода новейшей истории прояснились для меня, как только я пожелал отдать себе отчет в следующем факте, что прямо-таки бросается в глаза: у нашего современника черствое сердце и уязвимое нутро. Как после потопа, земля наша завтра, возможно, будет принадлежать дряблым чудовищам.