Родителям я сказала, что Присцилла, наверное, как-то сама упала в ведро. Мне поверили: очень уж сильно я ревела. Потом я долго не могла забыть, как хрупкие косточки шевелились под шерсткой. И даже сейчас, засыпая, я иногда чувствую на ладони тяжесть маленького тельца. Больше у меня никогда не было кошки. И о том, что тогда случилось, никто не узнал.
– Мэрайя, ну и зачем ты сейчас рассказываешь мне об этом? – спрашивает мама, невозмутимо глядя на меня.
Я бросаю взгляд на дверь маминой гостевой комнаты, где Вера играет в пуговки.
– Ты знала?
– Что?
– Что я утопила Присциллу.
Моя мать округляет глаза:
– До этой минуты, разумеется, нет.
– А папа?
Я считаю: Вере было два года, когда умер ее дедушка. Может ли она его помнить?
Мама дотрагивается до моей руки:
– Мэрайя, ты нормально себя чувствуешь?
– Нет, ма, не нормально. Я пытаюсь выяснить, откуда моя дочь знает то, о чем я ни одной живой душе не говорила. Я пытаюсь понять: у меня рецидив, или Вера сходит с ума, или… – Я замолкаю, стыдясь того, что хочу сказать.
– Или что?
Я смотрю сначала на маму, потом в конец коридора, откуда слышится Верин голосок. О таком говорить непросто. Это не то же самое, что похвастаться умением ребенка решать сложные задачки по математике или плавать на спине. Это вселяет тревогу, это проводит черту между мной и человеком, которому я решаю довериться.
– Или Вера говорит правду, – шепчу я.
– О господи! – восклицает мама, хмурясь. – У тебя рецидив.
– С чего ты взяла? Почему так трудно допустить, что Вера разговаривает с Богом?
– Спроси об этом мать Моисея.
Меня поражает догадка.
– Да ты ей не веришь! Не веришь собственной внучке!
Выглянув в коридор и убедившись, что Вера по-прежнему занята игрой, мама шипит:
– Нельзя ли потише? Я не говорю, что не верю ей. Просто я не тороплюсь с выводами.
– В меня же ты поверила! После того как я попыталась покончить с собой, ты все время меня поддерживала. Не слушала ни Колина, ни судью, ни врачей в Гринхейвене, которые в один голос говорили, что меня надо лечить принудительно.
– То было другое дело. Там был отдельный инцидент, и противостояла я не здравому смыслу, а Колину. – Мама вскидывает руки. – Мэрайя, во имя религии люди до сих пор убивают друг друга!
– То есть если бы твоя внучка видела Авраама Линкольна или Клеопатру, ты бы поверила ей охотнее? Бог – не бранное слово, ма.
– Как посмотреть.
23 сентября 1999 года
После обеда почтальон принес мне счет за электричество, счет за телефон и извещение о разводе.
В официальном конверте из окружного суда Графтона толстая стопка документов. Разрывая его, я режу себе палец бумагой. Прошло шесть недель, и мой брак аннулирован. В разных культурах расставание мужчины и женщины происходит по-разному: у индейцев обувь мужа выносится из вигвама, арабы трижды говорят: «Отпускаю тебя». Все это вдруг перестает казаться мне глупым. Я пытаюсь представить себе, как Колин и его адвокат стоят перед судьей на заседании, о котором я даже не знала. Что мне теперь делать с этими документами? Положить в шкатулку между разрешением на вступление в брак и паспортом? В любом случае я не понимаю, как можно уместить столько лет жизни в пачку бумаг.
У меня вдруг возникает такое ощущение, будто сердце перестает умещаться в груди. Годами я делала то, чего хотел Колин. Подражала женщинам, которых видела один раз издалека: носила жакеты из вареной шерсти и с яркими принтами от Лилли Пулитцер, устраивала чаепития для детей его коллег, перед Рождеством украшала камин гирляндами. Ради Колина я превратилась в оболочку, которой он мог гордиться. Я была его женой, и если теперь я ею уже не являюсь, то мне просто непонятно, кто я.
Пытаюсь представить себе мужа – с этих пор бывшего – в форме университетской футбольной команды. Или вспомнить, как он сжимал мою руку на свадьбе. Пытаюсь, но не могу: картинки кажутся слишком далекими и неясными. Вероятно, так всегда бывает с сердечными ранами: память редактирует прошлое, чтобы выдумки становились легендой, а несчастья не происходили. Но все равно, стоит мне только посмотреть на Веру, я сразу пойму, что обманываю себя.