В самом конце 19 века произвела сенсацию строка Брюсова, «О закрой свои бледные ноги». Сейчас это кажется смехотворным по своей наивности. Подобно и его другим поэтико-сексуальным притязаниям:
— Поцелуя? Ну, ну, — сказал бы на это Ухудшанский из «Золотого теленка».
Потом произошла социалистическая революция, которая поначалу попахивала и сексуальной.
В результате чего появились, например, «Эротические сонеты» Абрама Эфроса.
Михаил Лопатто писал нечто вроде:
Известны эротические сборники Нины Хабиас «Стихетты» и Ивана Грузинова «Серафические подвески», изданные в 1922 году.
Процветало стихоплетство вроде «Занавешенных Картинок» М. Кузьмина, который захлебывался в собственных слюнях от бессилия высказать, что же он действительно желает. В результате появились такие словеса: «Тут Адамы без штанишек, Дальше Евы без кальсон».
Ну, а Александр Беленсон писал, например, следующее:
Прекрасно чувствовавший назначение поэзии, Александр Блок говорил Георгию Иванову: «Зачем вы пишете стихи о ландшафтах и статуях? Это не дело поэта.
Поэт должен помнить и говорить об одном — о смерти и о любви».
(Армалинский приходит к аналогичному выводу, что для него существует в мире только литература и женщины, а часто и в обратном порядке. Остальное же не стоит его поэтического внимания:
Вскоре советская власть лишила русскую поэзию пола, что является насущным условием для проживания в загоне социалистического реализма. После смерти Сталина половое созревание началось заново.
Евтушенко своей кроватью, что была расстелена, и той, что была в ней растеряна, напомнил русскому читателю о женском содержимом поэзии.
Но по сути к эротике в поэзии так никто и не притронулся.
Известны посягновения Ширали, Елены Шварц и других современных неофициальных поэтов России.
На Западе лёгкие поэтические прикосновения к эротике происходили то у Кузьминского, то у Лимонова, то у Щаповой, то у Медведевой.
Как у застенчивых юных влюблённых не хватает духа сказать «я люблю», и они пробавляются шутками, скрывая серьезность своего чувства, так у большинства талантливых поэтов, типа Цветкова, Лосева не хватает смелости заговорить об обнажённых чувствах, не напяливая на них тришкин кафтан иронии.
Житие в бытовом уюте общепринятых норм любовной лирики — удел таких поэтов как Кублановский, Кенжеев.
А потом существует специфическая женская поэзия Владимировой, Тёмкиной и им подобных, где эротика сублимирована в слезоточивый сентиментализм.
Бродский смог бы сделать всяко по-свежему, и есть у него попытки:
Но его обуревает метафизика времени и вещёй, а женская плоть, быть может, и волнует его, но по его стихам этого не заметишь.
Никто до Армалинского в русской поэзии не был так предан теме эротики и не разрабатывал её так упорно. Он то зол, то нежен, то циничен, то романтичен, и в каком бы настроении он ни был, он всегда вращается вокруг или внутри женских гениталий. Поэтическая мания? фанатизм? или приверженность и преданность?
Он поясняет:
«По обе стороны оргазма» — это не просто поэтическая книга, это книга философии эротики. И сразу возникает вопрос о границах эротики и порнографии.
Советское определение порнографии по Словарю Русского Языка таково: «Непристойность, крайняя циничность в изображении чего-либо связанного с половыми отношениями».
Одна из немногих истинных свобод в Советском Союзе — это свобода расширенного толкования слова «порнография». Каждый чиновник с готовностью кричит: «Караул!» и имеет власть расправляться со всем, что ему почудится порнографическим. Так, на предприятии в Ленинграде, где я работал, в библиотеке существовала подписка на чешский журнал «Фотография». Однако она существовала только теоретически, потому что начальник первого отдела (он же цензор) забирал журналы себе, вырезал наиболее обнаженные фото женщин и показывал их только своим дружкам, поскольку изображения женских голых тел он считал порнографией, потреблять которую народу недопустимо, а позволительно только его вожакам. Ибо народ от порнографии развратится, а вожаки лишь приятно извратятся.
Слово «порнография» означает «описание жизни проституток». И хоть давно это слово стало описывать более широкий круг явлений, мы всю же будем использовать это слово, без попыток изобрести какое-либо новое из-за простого соображения, что суть его нам интуитивно ясна, а переименование сути не придают большей ясности, но лишь отражает желание её завуалировать.
По той же причине, наверно, Армалинский и решил продолжать использовать мат, а не изобретать новые, не режущие ухо слова. Грубость мата он снимает любовью к описываемому, и от частого повторения непечатных слов, шок по мере чтения постепенно проходит.
Непечатными, кстати, являются те слова, которые, будучи все-таки напечатанными, смотрятся не так ужасно, чем когда они произносятся вслух.
Более того, будучи напечатанными, они нейтрализуют резкость устно произнесенного. Наверно, поэтому было решено их не печатать, дабы сохранить остроту их звучания.
«Ругательства, легализуясь, теряют силу и ругаться становится нечем. Так что вводя родной мат в родную литературу, мы рискуем оставить родной народ без ругательств.» Пишет Арвид Крон («Ковчег», 1979, № 3), говоря о романе Лимонова «Это я — Эдичка».
Но эти опасения несостоятельны. Легализовать мат — это лишь значит не наказывать за его употребление, а вовсе не предусматривает заставить всех употреблять мат в приказном порядке, ибо всегда большинство будет сторониться его, как это происходит, например, в Америке.
Авторитет печатного слова исходит из его долговечности. Человек благоговеет перед словами, которые переживут его, и потому ему трудно относиться к ним, напечатанным, так, как он относится к словам произнесённым. Поэтому, когда кто-то изъяснится матом, это можно легко забыть, ибо произнесённое перестаёт существовать с замиранием звука если, конечно, не идет запись на магнитофон.
Потому-то столько ужаса у русскоязычного читателя перед матом, когда он напечатан — недаром, говоря о метерщине, её называют непечатным словом будучи напечатанным, мату, обозначающему нечто «низменное», придаются статус вечности.