— Чего ж его сломали, если мирового?
— Именно поэтому. Все ведь русское ломали. И храмы, и традиции, и культуру.
— Кто?
— Будто не знаешь? Впрочем, откуда тебе знать? Память-то вон как вышибали — лозунгами, да страхом, да водкой…
— Зар-разы! Я бы!..
— Ладно хвастать.
— Не веришь? Чего это ты мне не веришь?!
— Мы же чай пьем, — усмехнулся старик.
— Ну и что?
— А кричишь, как после чекушки.
— И то верно. — Ефиму стало смешно. Чего разошелся с чаю?
— А ведь могу поверить. Знаешь когда? Вот если ты достанешь эту самую из заначки да об угол ее.
— Чего?! — заорал Ефим. И вдруг вскочил, полез под трубу, достал бутылку «Российской», подержал, погладил.
— Жалко?
— Чего жалко?!
— Тогда бей.
Ефим оглядел углы и никакой ему не понравился.
— Она-то чем виновата, — сказал, ставя бутылку на стол. — Люди делали, старались.
— Жалко, значит.
— Мне?! Да если захочу, у меня их десяток будет на каждый день. Слесаря нынче на вес золота.
— Золота. Ты хоть видел когда золото?
Ефим насторожился. Сам заговорил, опять… Неторопливо подлил в стаканы чаю, ответил почти спокойно:
— Чего его видеть? На бабах вон да в ювелирке.
— Бирюльки, — засмеялся старик. — Ты вон давеча купался, а знаешь ли, что на том месте его пуды были?
— Уж и пуды…
— Вот те крест!
Старик размашисто перекрестился, и Ефим подумал, что он, видно, из тех, кто молится. А потому говорить с ним — только время терять. Мозги у молельщиков набекрень — в этом он не раз убеждался, не поймешь, о чем и говорят. Но он не решился выставить старика за дверь, сославшись, как обычно, на загруженность работой. Больно много знал старик — про закуток, про заначку и вообще. Спросил:
— Где оно там было, золото?
— А везде. С одних куполов Храма золота содрали больше двадцати пудов.
— Потому его, видать, и сломали, — догадался Ефим. — Кому-то золотишко понадобилось.
— Не исключено. Грабили Россию по-всякому. Но Храм Христа Спасителя еще и символом был. Символом вечной России. В царском Манифесте так и было сказано: «Да простоит сей Храм многие века и да курится в нем перед святым престолом Божьим кадило благодарности до позднейших годов…»
— Во как! А долго ли простоял?
— А он и теперь стоит. В памяти народной.
— Память забывается.
— В соборной памяти. Ее чем больше гнуть, тем она крепче. Христа распяли, думали — уничтожили, а он по всему миру церквами выставился, тысячекратно воскрес. Так и Храм. Придет час, и людям будет стыдно не восстановить его. И вновь построят. И вознесут на пьедестал как памятник крестному пути русского народа.
— Ты-то почем знаешь?
— Знаю.
— А хоть видел его?
— Видел.
— И как рушили?
— Тоже видел. И вот сколько лет забыть не могу. Так-то стоял и стоял. Много тогда в Москве храмов было, я в них и не захаживал. А после декабрьского того дня тридцать первого года — как раз сегодня половина века — ни о чем другом думать не могу. И все жальче и жальче, аж до слез…
— За это и выпить не грех. Давай, дед, помянем. — Ефим потянулся к бутылке, но рука его сама собой свернула к чайнику, чему он несказанно удивился. — А ты расскажи. Давай, дед, слушать я умею.
— Я знаю, что умеешь.
— Ты — как Сонька моя, жена то ись. Тоже все наперед знала. Знала да сбежала. А я ничего не знал, с того и запил. Я ведь чуть инженером не стал, Сонька меня в вечерний институт со страшной силой перла. А как ушла — все. И хорошо, что не стал. Инженеров — пруд пруди, а слесарей поискать…
Он все говорил и говорил, выговаривался, а старик сидел, закрыв глаза, прислонившись спиной к теплой трубе, то ли слушал, то ли спал. И Ефим вдруг почувствовал, как слипаются глаза, в сон потянуло с чаю-то. С водки, бывало, на весь день разговоров, а с чаю с непривычки разморило, потянуло тяжелую голову к верстаку. Подумалось, что бутылку надо бы убрать со стола, а то как бы старик не увел ее, но подумалось вскользь, будто не о своем. И закрутилась перед глазами метель, заплясала, заискрилась в лучах низкого, холодного, замороженного солнца…
Набережная дрогнула под ногами, и громада Храма, высившаяся за мостом на том берегу реки, словно вдруг накинула на себя плащ, вся разом укуталась плотной серо-багровой пеленой пыли. В толпе заголосили:
— Антихристы! Погоди, зачтется!
Климов оглянулся, но не нашел вопившего: все рты были разинуты в крике, все махали руками, возмущались. До сих пор толпа, собравшаяся на Софийской набережной, помалкивала, словно ждала, не могла дождаться эффектного зрелища, а когда оно, это зрелище, пришло, люди вдруг завозмущались содеянным.
Он и сам не мог уразуметь, зачем это понадобилось — взрывать. Говорят, нужно место для строительства Дворца Советов. Дворец, конечно, дело серьезное, но мало ли развалюх в Москве, которые того гляди сами упадут, — сноси, Москва только обрадуется. А Храм века простоит. Церковь? Церковь, когда в ней попы поют, зазывают, а без попов — просто здание. Мало ли для чего можно его приспособить.
Вчера, уже получив это задание — потолкаться в толпе, посмотреть да послушать, Климов ходил на Берсеневскую набережную, что как раз за рекой от Храма. Мороз был с вечера, затягивал полынью. А Храм стоял на другом берегу, белый над белым заснеженным склоном, обезглавленный, словно присевший, но все огромный. Чего ни делали с Храмом, а он все не умалялся. Ободрали купола, обнажили решетки, а будто прибавили сказочности. Покрытые инеем, эти решетки походили на невесомое кружево…
— Так вам и надо! — выделился из общего гула тонкий голос. — Сами хотели свобод. Вот она — свобода! Ломай — не жалко!..
И снова Климов не углядел кричавшего. Вроде бы тот вон дядя в мохнатой шапке. Или тот, с клюкой, в старомодной чиновной шинелишке? А может, и вовсе баба — голос тонкий, не понять чей.
А облако за мостом все багровело, пучилось, вздымаясь выше и выше, будто Храм вырастал в своем новом одеянии до самых туч, низко обложивших Москву в этот день.
Пыль уж долетела до Софийской набережной, где гомонила толпа, запахло строительным мусором, припорошило снежную белизну. Часы на Кремле ударили четверть первого, спокойно этак, будто ничего не происходило вокруг. И золоченые орлы все так же бесстрастно сидели на остриях башен, словно нахохлившиеся курицы.
Толпа вдруг начала затихать. Климов оглядел людей, стараясь понять причину такого поведения, и по повернутым в одну сторону головам догадался оглянуться. Сквозь пелену оседающей пыли ясно прорисовывались контуры стен, колоколен. Храм стоял на своем месте. Целый.
— Слава тебе, Господи! — закричали в толпе и словно разорвали напряженную тишину. Люди зашумели, закрестились. Кто-то озорно по-мальчишечьи засвистел, сунув пальцы в рот, и не понять было, то ли это от восторга, что Храм цел, то ли от злости на взрывников, не сумевших порешить разом.
«Что же получается? — с беспокойством подумал Климов. — Так нельзя. Люди и впрямь решат: Господь заступился. Разговоров будет по Москве!..»
Только что жалевший Храм, теперь он хотел, чтобы тот поскорей рухнул. Но уж ясно было: не рухнет. Хоть и потрепал его динамит, однако не уронил. Только обрушил барабан центрального купола.
Климов нырнул в ближайшую калитку, потрусил через двор к другому его краю, где за сараюшкой присмотрел подходящий уголок. И когда уж бежал, понял, что в самое время собрался, еще бы немного — и не донес бы то, что вот уже битый час держал в себе.
За сараюшкой было тихо и вроде даже тепло. Гул толпы почему-то был тут приглушен до отдаленного гомона, а ледяной ветер, донимавший на набережной, не долетал сюда. Облегчившись, Климов еще постоял в затишке, прислонившись к забору, покурил. Ноги в ботинках совсем застыли, и он потопал ими, поприседал. С блаженством несказанным представил себе, как вернется в свою теплую «буржуйскую», как он ее называл, комнату, полученную недавно в новом доме, да скинет эти одеревеневшие ботинки, да пройдет босиком по теплому крашеному полу…