– Какой еще мак?! Чьи это позывные?!
– Я – «Мак», ты – «Букет»! Я русский, едрить тебя в рот, мать твою в ду-у-ушу через семь гробов! Зворыгин я, Зворыгин! Давай меня в штаб ВВС! Наших двое со мной, наших двое – живые у вас?!
На живот его перевернули и, взрезав ремни, бережливо, опасливо взбагрили. Сделал шаг по зыбучей земле, устоял и уперся глазами в тяжелую мертвую тушу: Волковому снесло часть красивого черепа; на устоявшей половине, выше уха, ручьистой прозвездью червонела обугленная дырка; в перекошенном мертвом оскале белозубого рта застыла волчиная злоба, но бирюзовые упорные глаза залубенели в недоверчивом, сосредоточенном раздумье; это был уж теперь человек вопрошающий, будто не понимающий, ни за что отдал жизнь, ни была ли она – есть хоть что-нибудь там или нет, и пристывшая злоба его относилась уже не к Зворыгину, а к тому, что и нет ничего…
– Это кто?!
– Это я… только не настоящий… – В красноватом наплыве шатнулся туда, где последний раз видел Султана с Алимом.
Ахмет-хан, как огромный ребенок, сидел на земле, приварившись к коленям ладонями и уставившись внутрь себя, оглушенный и целый, только сбоку разбитой во многих местах головы кровавым лоскутом свисало надорванное ухо, одновременно жуткое и нестрашное, как отщепленный кусочек коры или висящая на кожице надломанная ветка. А заваленный им великан, не осталось в котором, казалось, ни одной целой косточки, почему-то лежал голой задницей кверху, словно кто-то его, уже мертвого, собирался за что-то пороть, от ремня до колена разрезав на нем пропыленные синие бриджи с трусами, и над этим покойницким срамом стоял офицер с полевыми погонами старшего лейтенанта пехоты и глазами полковника НКВД.
Подогнулись ослабшие ноги, и, упав на колени, Григорий пополз к Ахмет-хану, потянулся к нему и, вцепившись, затряс:
– Золотой мой… Султан… лейтенант Байсангуров… Как же ты их раскрыл?..
– Уши, уши, – промычал Ахмет-хан.
– Ухо? Ухо пришьют. Голова вот цела, голова!
– У него, у него, – тот повел приварившейся головой на убитого им, – оба уха расплюснутые. От захватов такое. Он боролся всю жизнь. Как и я.
– Ну и что, что боролся? И все?
Ахмет-хан захватил его руку и, отжав указательный палец, осклабился:
– А мозоль? От курка! Ранка тут от отдачи. Где же он так старался? Он же ведь не в окопах, а в небе.
– Ты!.. ты!.. Надо было глазами, а я… А ведь я же не верил, до последнего, слышишь, не верил, что они – не они. Ну котел у тебя…
– А ты думал, чего, у Султана ума – как волос на яйце? Ленька, Ленька где, Ле-о-онька?..
– Что ж вы наделали такое, капитан? – застыл над Григорием старший чекист, и Зворыгин уже безо всякого изумления признал в нем того лейтенанта со станции – этапнозаградительную гнусь, глумливого дознатчика с кудрявым русым чубчиком и спеленькими губками. – Положили их намертво. Лучше б наоборот. – И глаза его не засмеялись, когда он засмеялся.
– А чекист? Капитан?
– Этот теплый. Вы вообще кто такие? Вы ж по всем показаниям должны быть три раза холодные. Ну давай: как вступили в контакт с этой троицей, где?
– Сами, сами свалились на нас. У тебя ж на глазах зацепили на станции! Я так думаю, все они знали про нас. Документики наши себе, и они – это мы. Ведь похожих на нас подбирали. Как влитые садятся, смотри.
– Ты смотри-ка, не только маневр и огонь. – Человек безопасности посмотрел на Зворыгина так, словно только теперь и открыл в форме жизни «сокол сталинский обыкновенный» способность к мышлению. – Значит, так, капитан, вы пока под арестом. Мы сейчас вас в больничку, а там еще долго устанавливать будем. А впрочем, коли ты настоящий Зворыгин, установишься быстро – гремишь.
– Я тебя попрошу, то есть вас… – окликнул Григорий его. – Вы того капитана про Борха спросите, про Борха, – вот что всплыло из мутной растревоженной глыби, словно это одно у него и болело.
– Это кто еще?
– Борх! Ну Тюльпан. Ас их, ас самый сильный. Стольких наших пожег – и живой.
– И при чем тут?
– А при том, что я вроде как сбил его, сбил. А они мне: воскрес. Понимаете вы? Он не просто же так – он господствует. И опять я никто. А я должен быть – кто.
Мы выходим на поиск этих «красных чертей». К привычному самолюбованию наших пилотов начинает примешиваться не гадливое недоумение перед бешенством крыс, а закипающее раздражение баловней природы, заметивших, что кто-то из иванов проникает в соседнее по классу измерение идей и скоростей, с натугою всплывая на занятые нами этажи, на которых, как было известно науке, они обитать не способны, точно рыба, которая своевольно покинула отведенный ей слой глубины и пошла много глубже, туда, где высоким давлением разорвет ей кишки.