В побелевших открытых глазах Афонина ходили тени текущего грязного воздуха – глаза, как куски прозрачной горной породы, отражали осиротевший одним человеком мир.
Рядом с Афониным успокоился Кваков, взмокнув кровью, как заржавленный.
На это место с бронепоезда сошел белый офицер, Леонид Маевский. Он был молод и умен, до войны писал стихи и изучал историю религий.
Он остановился у тела Афонина. Тот лежал огромным, грязным и сильным человеком.
Маевскому надоела война, он не верил в человеческое общество – и его тянуло к библиотекам.
«Неужели они правы? – спросил он себя и мертвых. – Нет, никто не прав: человечеству осталось одно одиночество. Века мы мучаем друг друга – значит, надо разойтись и кончить историю».
До конца своего последнего дня Маевский не понял, что гораздо легче кончить себя, чем историю.
Поздно вечером бронепоезд матросов вскочил на полустанок и начал громить белых в упор. Беспамятная, неистовая сила матросов почти вся полегла трупами – поперек мертвого отряда железнодорожников, но из белых совсем никто не ушел. Маевский застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер раньше своего выстрела. Его последняя неверующая скорбь равнялась равнодушию пришедшего потом матроса, обменявшего свою обмундировку на его.
Ночью два поезда стояли рядом, наполненные спящими и мертвыми людьми. Усталость живых была больше чувства опасности, – и ни один часовой не стоял на затихшем полустанке.
Утром два броневых поезда пошли в город и помогли сбить и расстрелять белую кавалерию, двое суток рвавшуюся на город и еле сдерживаемую слабыми отрядами молодых красноармейцев.
VIII
Пухов прошелся по городу. Пожары потухли, кое-какое недвижимое имущество погибло, но люди остались полностью.
Оглядев по-хозяйски город, вечером он сказал Зворычному:
– Война нам убыточна – пора ее кончить!
Зворычный чувствовал себя помощником убийцы и молча держал свой характер против Пухова. А Пухов знал себя за умного человека и говорил, что бронепоезд никогда не ставят на четвертый путь, а всегда на главный – это белые правил движения не знали.
– Все ж таки мы им дров наломали и жуть нагнали!
– Иди ты к черту! – ценил Пухова Зворычный. – У тебя всегда голова свербит без учета фактов, – тебя бы к стенке надо!
– Опять же – к стенке! Тебе говорят, что война – это ум, а не драка. Я Врангеля шпокал, англичан не боялся, а вы от конных наездников целый город перепугали!
– Каких наездников? – спрашивал злой и непокойный Зворычный. – Кавалерия – это тебе наездники?
– Никакой кавалерии и не было! А просто – верховые бандиты! Выдумали какого-то генерала Любославского, – а это атаман из Тамбовской губернии. А броневой поезд они захватили в Балашове, – вот и вся музыка. Их и было-то человек пятьсот...
– А откуда же белые офицеры у них?
– Вот тебе раз, – отчубучил! Так они ж теперь везде шляются – новую войну ищут! Что я их, не знаю, что ль? Это люди идейные, вроде коммунистов.
– Значит, по-твоему, на нас налетела банда?
– Ну да, банда! А ты думал – целая армия? Армию на юге прочно угомонили.
– А артиллерия у них откуда? – не верил Пухову Зворычный.
– Чудак-человек! Давай мне мандат с печатью – я тебе по деревням в неделю сто пушек наберу.
Дома Пухов не ел и не пил – нечего было – и томился одним размышлением. Природу хватал мороз, и она сдавалась, на зиму.
Когда начали работать мастерские, Пухова не хотели брать на работу: ты – сукин сын, говорят, иди куда-нибудь в другое место! Пухов доказывал, что его несчастный десант против белых – дело ума, а не подлости, и пользовался пока что горячим завтраком в мастерских.
Потом ячейка решила, что Пухов – не предатель, а просто придурковатый мужик, и поставила его на прежнее место. Но с Пухова взяли подписку – пройти вечерние курсы политграмоты. Пухов подписался, хотя не верил в организацию мысли. Он так и сказал на ячейке: человек – сволочь, ты его хочешь от бывшего бога отучить, а он тебе Собор Революции построит!
– Ты своего добьешься, Пухов! Тебя где-нибудь шпокнут! – серьезно сказал ему секретарь ячейки.
– Ничего не шпокнут! – ответил Пухов. – Я всю тактику жизни чувствую.
Зимовал он один – и много горя хлебнул: не столько от работы, сколько от домоводства. К Зворычному Пухов ходить совсем перестал: глупый человек, схватился за революцию, как за бога, аж слюни текут от усердия веры! А вся революция – простота: перекрошил белых – делай разнообразные вещи.
А Зворычный мудрит: паровозное колесо согласовывал с Карлом Марксом, а сам сох от вечернего учения и комиссарства – и забыл, как делается это колесо. Но Пухов втайне подумывал, что нельзя жить зря и бестолково, как было раньше. Теперь наступила умственная жизнь, чтобы ничто ее не замусоривало. Теперь без вреда себе уцелеть трудно, зато человек стал нужен; а если сорвешься с общего такта, – выпишут в издержки революции, как путевой балласт.
Но, ворочаясь головой на подушке, Пухов чувствовал свое бушующее сердце и не знал, где этому сердцу место в уме.
Сквозь зиму Пухов жил медленно, как лез в скважину. Работа в цехе отягощала его – не тяжестью, а унынием.
Материалов не хватало, электрическая станция работала с перебоями – и были длинные мертвые простои.
Нашел Пухов одного друга себе – Афанасия Перевощикова, бригадира из сборочного цеха, но тот женился, занялся брачным делом, и Пухов остался опять один. Тогда он и понял, что женатый человек, то есть состоящий в браке, для друга и для общества – человек бракованный.
– Афанас, ты теперь не цельный человек, а бракованный! – говорил Пухов с сожалением.
– Э, Фома, и ты со щербиной: торец стоит и то не один, а рядышком с другим!
Но Пухов уже привык к своей комнате, ему казалось, что стены и вещи тоскуют по нем, когда он на работе.
Когда зима начала подогреваться, Пухов вспомнил про Шарикова: душевный парень – не то сделал он подводные лодки, не то нет?
Два вечера Пухов писал ему письмо. Написал про все – про песчаный десант, разбивший белый бронепоезд с одного удара, про Коммунистический Собор, назло всему народу построенный летом на Базарной площади, про свою скуку вдали от морской жизни и про все другое. Написал он также, что подводные лодки в Царицыне делать не взялись – мастера забыли, с чего их начинать, и не было кровельного железа. Теперь же Пухов решил выехать в Баку, как только получит от Шарикова мандат по почте. В Баку много стоячих машин но нефтяному делу, которые должны двинуться, так как в России есть дизеля, а на море моторы... зря пропадающие без работы. Сверх того, морское занятие серьезней сухопутного, а морские десанты искуснее песчаных.
У Пухова три раза стреляла рука, пока он карякал буквы: с самого новороссийского десанта ничего писаного не видал, – отвык от чистописания.
«До чего ж письмо – тонкое дело!» – думал Пухов на передышке и писал, что в мозг попадало.
На конверте он обозначил:
«Адресату морскому матросу Шарапову.
В Баку – на Каспийскую флотилию».
Целую ночь он отдыхал от творчества, а утром пошел на почту сдавать письмо.
– Брось в ящик! – сказал ему чиновник. – У тебя простое письмо!
– Из ящиков писем не вынимают, – я никогда не видел! Отправь из рук! – попросил Пухов.
– Как так не вынимают? – обиделся чиновник. – Ты по улице ходишь не вовремя, вот и не видишь!
Тогда Пухов просунул письмо в ящик и осмотрел его устройство.
– Не вынают, дьяволы, – ржавь кругом!
На политграмоту Пухов не ходил, хотя и подписал ячейкину бумажку.
– Что ж ты не ходишь, товарищ? Приглашать тебя надо? – строго спросил его однажды Мокров, новый секретарь ячейки (Зворычного сменили за помощь Пухову в песчаных платформах).
– Чего мне ходить, – я и из книг все узнаю! – разъяснял Пухов и думал о далеком Баку.