Но я никогда не думал и не мог предполагать, что он пройдет вблизи нашего села. А архитектор между тем рассказывал:
— Ключи, получив воду, станут настоящим оазисом. Взгляните сюда… — Архитектор взял указку и показал на своем многоцветном плане голубое овальное пятно: — Это место вы называете Лешкиной выемкой. Так вот, больше у вас не будет Лешкиной выемки. А раскинется тут большое озеро. Вокруг него зашумят сады и рощи, а в озере заплещутся зеркальные карпы, будут плавать гордые лебеди…
Ну, про сады да лебедей он, допустим, крепко загнул, а озеро — хорошо!
Дед Ишутин после лекции второй день ходит, словно пьяный. Каждого, кого ни встретит, останавливает и, уперев ему в грудь указательный палец, будто дуло нагана, визгливо спрашивает:
— Ну, что? Байки дед Ишутин рассказывал? Ась? Нет, ты мне отвечай: байки? — И потом радостно кричит, словно глухому: — Идет! Идет она, наша кормилица, большая вода! Воспрянет степь, зацветет, завалит хлебушком!
Вот когда я понял разговор, что слышал у Желтого кургана. Понял и беспокойство того длинного в обвислой шляпе, он знал, что Желтый курган лежит как раз на пути канала и будет срыт экскаваторами и бульдозерами.
От этой мысли у меня самого затревожило сердце: ведь и на самом деле сроют и все, что лежит там, переломают, смешают с землей. Никто ведь ничего не знает про могильник. Да если бы и знали, то толку что: не бросят же канал и не возьмутся за раскопки! Надо торопиться.
На другой день, утром, я снова был на Желтом курганчике, разделся, поплевал на ладони и пошел снимать слой за слоем! Я уже так втянулся в работу, что руки и спина совсем перестали болеть. А загорел! Стал черным, как хорошо начищенный сапог.
Все у меня будто наладилось. Одна беда — мамка. Как приду вечером домой, так и начинает меня пилить: почему не купил то-то и то-то, почему не сделал это, почему не сходил туда-то. А сегодня расплакалась.
— Костя, — говорит, — сынок, ты зачем курган раскапываешь?
Я от неожиданности дернулся: уже знает! Мама завсхлипывала еще пуще:
— У людей дети как дети, а тут… Ну зачем, зачем тебе эти проклятые ценности. Ты что — разутый и раздетый? Может, тебе велосипед нужен или там транзистор какой?.. Так ты скажи: мы сэкономим и купим. А то вон что надумал…
Я и расстроился, и обиделся — все вместе, закричал, перебивая маму:
— Да не себе я, не себе те ценности. На кой они мне?! Для науки это! Горшки там всякие, посуда, наконечники от стрел, ножи и все такое. Ученые возьмут их, изучат, а потом скажут, что за человек захоронен, кто такой, когда жил и все прочее. А ты: «Разутый, раздетый!..» Выдумает тоже…
Мама маленько успокоилась, глаза вытерла, однако не повеселела.
— А почему другие ребятишки не копают? Почему только ты один? А? Все вон на полях работают, колхозу помогают, а ты… Даже твой Пашка Клюня и тот в школьной бригаде. Нынче председатель колхоза хвалил ребят: настоящие, говорит, помощники.
Я молчал. Ну что скажешь? Никто не понимает меня. Словно сговорились все мне мешать. А не подумают, что я, может быть, важнее важного дело делаю. Травку выщипывать каждый дурак сумеет…
— Соседи вовсю потешаются, — тихо говорила мама. — Смеются: сынок пошел точно в своего папочку, тоже, мол, легкой жизни ищет. Стыдно, говорят, мать ухайдакивается и на работе, и дома, а он не знает, куда силу девать — то безобразит, то бугры в степи перепахивает, клады ищет…
Дался же им этот Желтый курган! И я тоже. Что ни случись — про меня никогда помянуть не забудут. Я у всех, словно бельмо в глазу. Надоело…
А отца у меня нет. Вернее, он есть, но не живет с нами. Ушел. Уехал в райцентр. Уже два года.
Помню, как он уходил. Остановился на пороге, сказал, глядя на маму: «Ты всю мою жизнь заела, весь мой талант коровьим навозом накрыла. Я тебе этого никогда не прощу». Потом посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но не сказал, повернулся и хлопнул дверью.
Мы с мамой остались вдвоем.
Он был когда-то веселым, умел выдумывать всякие штуки. Мы играли с ним, боролись и хохотали. Он работал в Доме культуры: руководил духовым оркестром. И сам играл. На трубе. Красивая была труба и сверкала, как солнце. Иногда он давал мне ее подержать и подуть. Смеялся: «Давай, давай, Коська, дуй сильней. Я тебя сделаю великим духовиком, почище Эдди Рознера».
Я не знал, кто такой Эдди Рознер, но радовался и дул в трубу изо всех сил.
Потом, не помню когда, все переменилось: папка стал молчаливым, хмурым, злым. Он больше не чудил, не играл со мной и не давал мне свою трубу. В доме стало тихо, скучно, хоть не заходи.