— Да, да, сынок… Ты прав: еще три года… Целых три года. Боже мой, как это много…
И вдруг прижала край подушки к лицу и заплакала. Я испугался, схватил ее руку.
— Мам, ты что?! Мам? Не плачь. Хочешь агрономом — так агрономом! Я постараюсь!..
Я все прижимал мамину руку к себе, будто это могло принести маме облегчение. Наконец мама успокоилась.
— Ну вот, кажется, прошло… Видишь, какая я стала плакса…
А потом сказала:
— Третьего дня у меня Батраков был… Мы с ним много и хорошо поговорили. И о тебе тоже.
Я лихорадочно стал перебирать в памяти: что же я такого натворил, чтобы надо было обо мне говорить с самим председателем колхоза? Мама поняла.
— Нет, нет, не волнуйся. Просто Василий Кузьмич обнадежил и очень успокоил меня. Он пообещал, что всю заботу о тебе возьмет колхоз. Сколько это будет необходимо. Так что ты, сынок, знай и если придет такая нужда, обращайся прямо к Батракову.
Я обиделся:
— Все время говоришь, что я уже большой, а сама мне нянек ищешь. Обойдусь. Дома у меня полный порядок. Приедешь — увидишь.
Мама отвела глаза.
— Боюсь, не скоро увижу…
Я растерянно посмотрел на маму: что с ней? То убеждает, что скоро вернется домой, то вдруг такие слова.
— Почему не скоро?
— Мало ли… После операции полежать придется, сам понимаешь. Поэтому и беспокоюсь. Был бы у тебя еще кто-нибудь близкий — бабушка, тетка, дядя, может, я и поуверенней себя чувствовала. А то — никого! Двое нас на всем свете. Случись что со мной, как жить будешь? К кому голову приклонишь?
Я молчал. Что тут скажешь?
— Послушай, Костенька, — голос мамы совсем упал, едва слышен. — Может, с отцом увидишься, поговоришь? Какой он ни есть, а отец, родной человек: может, посоветует что, поможет в трудный час, а?..
Впервые за два года она заговорила о папке, да еще вот так. Это поразило меня больше всего. Неужели ей так худо? На моем лице, видимо, отразилось что-то, мама вдруг замолчала, притянула меня к себе, прижалась к моей щеке.
— Все обойдется, милый, все будет хорошо… Просто я сильно устала и соскучилась… Вот и лезет всякое в голову.
В палату заглянула сестра, сказала, что больным пора готовиться к обеду и отдыху. Это значило, что мне надо уходить. Мама вздрогнула, но не отпустила, а еще крепче прижала к себе, словно меня кто-то хотел отнять. Она торопливо поцеловала в лоб, в щеку, в нос, потом отстранила немного, заглянула в глаза, улыбнулась и снова принялась целовать…
— Ну, ты чего, мам? Я теперь часто буду приезжать к тебе, каждый выходной… Вадим мне так и сказал. На весь день. А ты… А ты, будто я на целый месяц уезжаю…
Уходил я с тяжелым сердцем. Все мне почему-то казалось, что я чего-то не понял и не сказал маме. Самого главного не сказал. И это мучило меня, хоть возвращайся.
Вадим ходил вокруг мотоцикла с тряпкой и натирал и без того сияющие детали. Увидел меня, забросил тряпку в передок коляски, спросил участливо:
— Перерыв на перекур?
— Нет, все, Вадим…
— Мог бы еще погостить. Я же говорил: хоть до вечера… Значит, заводить Коломбину?
Он почему-то называл свой мотоцикл Коломбиной. Я кивнул.
— А по какой причине у тебя опять губы книзу?
Я поднял глаза: Вадим сам-то был сумрачный, невеселый. Все он понимал.
— Худо, Вадим, очень…
— Знаю — никакие утешения не помогут. Сам пережил такое. Но, — он слегка ткнул кулаком меня в грудь, — но это не значит, что надо опускать крылья. Ты хоть и подлетыш, но все равно мужчина. Так держись, черт побери! Держись, Костя, потерпи: поднимется мама. Операцию сделают и поднимется. А операция, кстати, не очень уж сложная.
Я недоверчиво взглянул на Вадима.
— Откуда знаешь?
— С главным врачом разговаривал. Он обнадежил. Ничего, говорит, страшного. Через неделю-другую после операции встанет.
— А операция когда?
— Операция-то? Так… В пятницу, кажется. Ну да, в пятницу. А в воскресенье мы нагрянем. Добро?
Приехали мы в Ключи, когда солнце уже почти касалось горизонта: носились по степи. Забрались куда-то далеко-далеко, увидели небольшой колок — островок из березок среди пустой равнины, улеглись там на прохладную зеленую траву, какая растет у нас только по веснам. Лежали и глядели сквозь листья на далекое блеклое, словно выцветшее, небо; следили, как в нем лениво плавал коршун.
Разговаривать не хотелось. Я думал о маме. Не выходили из головы ее разговоры об отце и моей будущей профессии. Ну, о папке ладно, все как будто понятно: мама беспокоится, что я так надолго остался один, и боится, чтоб со мной ничего плохого не случилось. Но почему ее так сильно огорчил ответ, что у меня впереди полно времени и мы еще успеем с ней подумать о моем будущем? Что я такого сказал? Почему она заплакала, да еще так горько? Ведь времени и вправду полно — целых три года! Мама сама потом повторила: «Три года, как это много…».