А что, заинтересовался его визави, неужели высокий чин мешает писать стихи? У них в Китае все наоборот: лучшие стихи создавались не кем-нибудь, а императорами.
– Читал я ваших императоров, – сурово отвечал седовласый. – Если бы не были они императорами, никто бы их стихов и не помнил. Нет, мой милый, государственные дела серьезно мешают литературным упражнениям и исключение в виде господина Тютчева только подтверждает правило.
– Вы поэтому стихов не пишете? – спросил Ганцзалин, при этом в голосе его китайском, кажется, прозвучало некоторое осуждение.
Спутник его отвечал, что не пишет он стихов главным образом потому, что с юности не имел способностей к поэзии, а сейчас уже и поздно начинать. Желтолицый на это заметил, что возраст тут ничего не значит, и что господину всего только шестьдесят. Это расцвет у мужчины, и как раз сейчас самое время ему заняться стихосложением.
– Расцвет, – усмехнулся тот, кого желтолицый звал господином. – А помнишь ли ты, что во времена последней китайской династии Цин людей, достигших семидесяти лет, считали необыкновенными долгожителями? Таких долгожителей приглашали на торжественный обед к императору, где их их чествовали и вручали им особые посохи долголетия.
– Вам не семьдесят лет, а шестьдесят, – уперся желтолицый. – Вы совсем еще молодой, надо только волосы покрасить в черный цвет.
Спутник его удивился: с какой это стати он должен красить волосы в черный цвет? С такой, отвечал Ганцзалин, что барышни не любят седину, и если хочешь им понравиться, надо ее закрашивать.
– Ах, боже мой, барышни не любят! – усмехнулся седовласый. – Скажу тебе одну вещь, о которой ты, может быть, догадывался и без меня. Обольстить барышню нетрудно, гораздо труднее сделать так, чтобы она тебя полюбила по-настоящему. Яснее всего на этот счет выразился Пушкин, который не стал, как Тютчев, тайным советником, а дослужился только до камер-юнкера.
Несколько секунд седовласый молчал, потом заговорил голосом низким и гулким, словно запел в вышине большой колокол:
Он молчал несколько секунд, потом повторил:
– Затем, что ветру, и орлу, и сердцу девы нет закона… Какие слова, Ганцзалин! Как высоко воспарил духом наш национальный гений! Да за одну эту строчку все женщины мира должны на Пушкина молиться – кто еще так ясно понял и так превознес их природу? Сердцу девы нет закона… А знаешь, почему? Потому что главный закон для сердца – это закон любви. И первыми блюстительницами этого закона являются именно женщины. Любовь к мужчине – только частный случай этого всеобщего правила. И если тебя по-настоящему любила хотя бы одна женщина, можешь считать, что ты не зря явился на свет. А крашеные волосы, друг Ганцзалин, тут и вовсе не при чем…
Эту патетическую речь внезапно прервал возмущенный женский голос. Судя по тону, принадлежал он совсем молодой барышне.
– Да оставьте же меня в покое! – громко говорила она невидимому супостату. – Вы слышите? Прекратите немедленно свои домогательства, иначе я обращусь к кондуктору!
Спустя пару секунд возле их купе словно из воздуха соткалась барышня лет, вероятно, двадцати с небольшим – в белой шляпке, и белом же платье в пол. Талия ее была утянута почти до стрекозиной тонкости, кружевные манжеты на рукавах оставляли на виду только кончики пальцев, грудь прикрывала кружевная пелерина. Из-под шляпки выбился темный локон, черные глаза горели огнем, красные губки входили в очаровательный союз со слегка вздернутым носиком, и в целом барышня являла собой тип классической южнорусской красоты, правда, чуть более изящной, чем обычно. Она сердито топнула ножкой, но, очевидно, на ее преследователя это не оказало никакого действия.
– П-позвольте, – отвечал ей хмельной голос, – я ведь ничего такого… Желаю только познакомиться с прекрасной… ик… дамой!
Седовласый выглянул в вагон и поморщился: в двух шагах от барышни стоял тот самый хмельной франт, который за некоторое время до этого сообщил всему вагону, что лихие поляки должны покориться нам на том только основании, что наша матушка Россия – всему свету голова.