И первым в этой замечательной троице был, ясно, «немец» — Василий Александрович Широков, наш Вася Широчайший, мир праху его! Кличка эта, как и легенды о нем, пришла к нам из сияющих мирных времен, и он ее был достоин. Как тех легенд…
Через пять лет, когда я уже важным студентом-первокурсником явлюсь на встречу выпускников, Вася Широчайший, как всегда со скрытой насмешливой любовью, щелкнет по моему задранному носу. Так он срезал меня все школьные годы — одной фразой. Больше всего из любимого Пушкина. А теперь — из Шопенгауэра. Эту фразу острыми готическими буквами, почти всегда без раздумий, он напишет в моем блокнотике: все тогда лезли к нему за автографами-напутствиями, пролез и я — в первый и последний раз. То изречение состояло почти из одного дерущего язык и сознание слова «дер». Хотя я знал, что, кроме артикля, оно обозначает еще определительный союз «который», перевести фразу — к вящему посрамлению своего звания студента-словесника — я не смог. И только потом вместе с нашей высокомудрой университетской «Немкой» мы расшифровали ее смысл. Вот он:
«Тот, который считает дураками тех, которые считают буквы, всегда прав!».
До этого я следовал данной истине интуитивно — теперь, вооруженный словесным выражением истины (мое презрение к буквоедству и буквоедам невыносимо осложняло мою жизнь!), уже сознательно и твердо исповедую ее.
А до седьмого класса мы немецкий и за предмет не считали. Тем более, что страна наша воевала с теми Гансами и Фрицами, что nach Osten marschiren, и Аннами-Мартами, которые faren nach Anapa! И они маршировали по площадям наших городов, ехали купаться, чужие белокурые стервочки, в захваченную Анапу, а мы, хозяева, доходили и пухли с голоду на холодном Урале, изводя нашу бедную учителку дойча своим совершенным его незнанием и нежеланием знать.
Широчайший же Вася уже первым своим приходом в класс поверг нас в восторг и удивление.
— Мороз и солнце, день чудесный! — продекламировал он, глядя в окно, где под ярким солнцем действительно сиял инеем первый сентябрьский утренник. Потом повернулся к нам, разинувшим рты, и легонько потрепал по лохматой голове моего соседа, все того же Леньку Шакала, с превеликими муками перелезшего за мной в седьмой класс и сейчас склонившегося к парте в голодной истоме. — Еще ты дремлешь, друг прелестный?..
Шакал вздрогнул и поднял на учителя свои перепуганные прозрачные глазища — класс грохнул. Ну а прославленные галерочники Борька Петух, мой уличный друг, и Ванька Хрубило, бывший кукушкинский шестерка, а ныне свободный гражданин нашей классной республики, — те вообще, хохоча, вываливались из своей парты. Но Широчайший словно не увидел их.
— Читайте величайшего Александра Сергеевича! — провозгласил он. — Это самый грамотный, самый чистый, это канонический русский язык!
А мы смеялись, и смех тот был рожден не только незатейливой шуткой (Васины шутки вообще в большинстве были просты, доступны массам, хотя у него имелись и тонкие, мудрые — для избранных), наш смех, был рожден самим сногсшибательным видом нового учителя.
За войну, понятно, мы нагляделись на разных доходяг. Но это был доход из доходов: длиннющая худощепина, облачившая костлявый остов свой в солдатскую БУ (бывшую в употреблении) форму из ХБ (хлопчатки бумажной). Истертые галифе острыми мешками спадали с колен на сгорбившиеся кирзачи, а гимнастерка, перетянутая брезентовым ремнем со съехавшей набок пряжкой, давно уж потеряла свой исконный цвет хаки, а приобрела какую-то помойно-поносную раскраску. Но самым смешным было его лицо: бледные губы не могли скрыть больших, изъеденных чернотой зубов, которые, когда он говорил, выпирали наружу; большая голова была лыса до затылка, зато на крупном носу, на самой пористой его вершине, кустились длинные черные волосики, — чучело, да и только!
Вот таким предстал перед нами знаменитый Вася Широчайший. И ходил таким весь учебный год, только зимой, в стужу, сменил сапоги на пимы-баржи, серые, грубой солдатской катки… Но его внешность уже никого не смешила и, хотя дешевой добротой он нас не приваживал, двойки ставил без пощады, мы все скоро были без ума от его пронзительной иронии и, верно, широчайших познаний, от его огромных — из-за толстых стекол — глаз, спокойных и умных, для которых все внешнее — в том числе и собственный вид — не имело значения: для них был важен внутренний смысл людей и явлений.
Но больше всего околдовал нас его голос.
Я и сейчас, через много-много лет, только смежу глаза, слышу этот голос, открывающий мне всемирное родство человеческих душ, и вижу высокие горы, где светятся сквозь ночь скудным светом окошки пастушеских хижин: