Он низринул и вырезал Дели и Тифлис, Багдад и Герат, он сравнял с землей столицу Золотой Орды — великий Сарай-Берке.
Он воздвиг Самарканд. Столицу мира…
Я сделал из старого полотенца тюрбан, воткнул в него яркое перо, с боем вырванное из хвоста нашего старого петуха, выстругал кривую саблю и, когда на срубах недостроенного дома моего дяди Коли, ушедшего на фронт, мы играли в войну («войнушку»), я представлялся Темирленгом. Даже прихрамывать стал и волочить за собой ногу, дурачок. И осевшую набок глухую кержацкую часовенку у речки Зыйки стал называть: мечеть Биби-ханым… Только в играх тех я допускал одну историческую вольность: я шел с несокрушимой конницей своей далеко на запад и — в союзе с русскими — громил немцев. Страшными ударами своей кривой сабли сокрушал тевтонских, закованных в железо, рыцарей…
Время и жизнь все поставят на свои места. Отведет в одном углу мозга, там, где сосредоточена почти вся моя ненависть, место тиранам. Я пойму, что из-под фундаментов Биби-ханым, Тадж-Махала, Василия Блаженного — всех прекрасных зданий времен всех культов — до сих пор струится кровь, и камни их скреплены раствором, замешанным на человечьих слезах. Но и тогда, в детстве, наши игры в завоевания Темирленга и вообще в «войнушку» длились недолго: в третьей четверти началась в нашем классе настоящая, неигрушечная война.
С живым тираном. С Витяем Кукушкиным. Да и вдохновенные вопли Таси-Маковки уже звучали из другой оперы, звали нас на другие дела — с тем же неистовством она проповедовала теперь борьбу за свободу. Может быть, не ненависть к людям, а возможность освободиться от их злой воли являлось ее истинной страстью. И нас, взросших на свободе и народовластии родных улиц, захватили другие образы: Перикла и Демосфена, братьев Гракхов и Спартака. Наши зыйские улицы тоже, случалось, подчинялись обстоятельствам, но стоять на коленях добровольно — никогда охоты не имели.
— Эт-то хто? — спросил Витяй Кукушкин. — В очках не слышу.
Мишка Беляев встал от теплого бока печки и, несмотря на явно проступившую в лице его дистрофию, начал игру: приложив два пальца к воображаемому гусарскому киверу и доказывая тем свою принадлежность к любимцам еще одной нашей безумной учительницы — литераторши Екатерины Захаровны, Жабы по-школьному, доложил:
Рисунки Н. Мооса
— Лейб-гвардии гусарского полка корнет Лермонтов.
— Мишка, значит? — спросил ласково Витяй, он был не совсем балбес. И, схватив «корнета» за отвороты старой бархатной курточки, как червяка, выволок его с той же ласковой улыбкой из-за парты. — Ползи отсюда, доход. — Повернулся к своему дружку-оруженосцу с бритым шишкастым черепком. — Падай рядом, Хрубило…
Они, полдюжины ребят из 10-й школы, со страшной Заречной улицы, появились у нас с первыми холодами, когда их школу, как и другие новые школы, отдали под госпиталь. А наша, средняя 9-я, ни под какие госпитали не годилась. С фасада, с улицы, она была еще ничего: выходила туда каменной небольшой своей половиной, к которой сзади, с огородов, было пристроено длинное, деревянное, со временем обветшавшее, но по количеству классов — главное здание. Таким образом, школа наша напоминала мифического древнего кентавра — деревянное туловище лошади и каменная человеческая голова. В ней, в голове, размещались канцелярия, учительская и старшие, с восьмого, классы, мы же, мелкота, — в огромной и ветхой деревяшке.
И вот сюда, в нашу деревяшку, и пришли заречинские. Но слух о них, особенно о Витяе Кукушкине, летел впереди, загодя нагоняя страх.
В младые свои лета Витька был на побегушках, «шестерил» у своего двоюродного брата Митяя Кукиша, огромного, вечно сонного, белобрысого уркагана. Но к двенадцати годам, оставшись на второй год в пятом, Витька оперился сам, сам вышел в Витяи, в атаманы своих зареченских сверстников. А я уже тогда знал, что нету злее, изощреннее и подлее того, кто вышел в главари-тираны из бывших слуг и «шестерок»: они пытаются компенсировать свои бывшие рабские унижения сегодняшними злодеяниями— хоть того же Тамерлана возьми. Да если он к тому еще и рыж, как Чингис-хан.
Витяй пиратствовал больше в акватории Зыйского пруда: угонял лодки и грабил-вытаптывал огороды летом, снимал лыжи и коньки с пацанов — зимой. И просто бил — походя.
Раз пересеклись и мои с ним пути.
Прошлой зимой отец принес мне с завода новые палки. Ему выдали за его работу какую-то небольшую премию, и он, чудик, несмотря на ругань практичной мамы, взял в награду себе не спирт или табак, как все, а бамбуковые лыжные палки! И вручил мне. И я без прежнего стыда выехал в следующее воскресенье со двора: пусть лыжи у меня и были хоть сейчас выброси, не лыжи, а обрубленные сзади почти до пяток и невообразимо длинные впереди деревянные взрослые самоделки (их я нашел на чердаке нашего дома, они остались от старых хозяев), зато палки сверкали на загляденье— желтые, сказочно легкие, с шишкастыми черными утолщениями в суставах, твердо и надежно упирающиеся металлическими, на лямочках, кружками даже в мягкий снег! С ними я мог не ползать втихаря в пологом Прямом переулке, а пофорсить и на самом Пандуринском пупыше — крутой горе, на вершине которой стояла водонапорная башня, поящая водой весь Мой Город. И я разлетелся с самого верха, на глазах у всех лихо отталкиваясь своими великими палками. Но лыжи-то мои остались теми же, до предела обрубленными сзади, и на трамплине, взлетев вверх, несуразно длинные загнутые передки их опрокинули меня в сугроб… Я вылез из него под общий хохот. Но палок своих заветных не выпустил. И вдруг смех умолк.