— Останемся, — сказал мне Леха Быков, когда люди побрели между могил к воротам с покосившимся крестом над ними, — Дело есть.
— Ноги окоченели, не могу.
— Ты же в валенках, — сказал Леха и показал на свои офицерские сапоги. — Терпи, солдат, генералом будешь.
И, когда голоса смолкли вдали, когда потревоженные старые вороны снова расселись, нахохлившись, по деревьям, когда не согреваемая уже человеческим дыханием стужа вовсе озверела, в жуткой тишине уходящего в вечер кладбища Леха Быков вытащил из кармана черный вороненый пистолет.
Он лежал на его широкой ладони, на слегка протёртой в складках офицерской перчатке из хромовой кожи, упираясь большой, чуть загнутой, с рифлеными щечками рукояткой в запястье, туго застегнутое на блестящую кнопку.
«Это настоящий?» — чуть не спросил я, навеки тем самым опозорив бы себя: уж больно с первого взгляда пистолет был похож на наши поджиги — одна ручка да ствол. Но скошенная назад мушка, прицельная планка, спусковой крючок, мощный затылок казенной части и вся, ощутимая даже на глаз, тяжесть невиданного оружия кричали: осторожно! смертельно!
— Главное личное оружие офицеров вермахта, — сказал Леха. — Парабеллум. Прицельная дальность сто метров, убойная сила — восемьсот… Сколько было лет вашей старухе?
— Какой? — не понял я, как привязанный, глядя на Лехину ладонь.
— Ну — этой… Таисии…
— Лет семьдесят, поди.
— «Поди»! — передразнил Леха. Надо отвыкать от зыйских словечек… Великая была бабушка! — Леха сдвинул вверх планку предохранителя, пальцами левой за рифленые кругляши на казенной части оттянул ствол назад и отпустил. Раздался резкий сильный щелчок.
«Поставил на боевой взвод», — догадался я.
— Военный салют погибшему на посту солдату истории, — сказал он, медленно поднимая парабеллум. — Семью пистолетными выстрелами.
И один за другим, больно хлестанув меня даже через опущенные уши шапки по барабанным перепонкам, ударили в холодной мертвой тишине четыре выстрела.
Сверху на нас посыпался снег, сметенный с деревьев не то детонацией спрессованного морозом воздуха, не то испуганно, с диким карканьем взлетевшими воронами.
Леха протянул парабеллум мне.
— Теперь ты, — приказал он. — Три раза.
Я скинул прямо на снег варежку, чтоб освободить палец для спускового крючка, ожегся ладошкой о мерзлую железную тяжесть, поднял ее вверх и, невольно закрыв глаза, — стрелял-то я первый раз! — нажал спуск… И вместе с отдачей и запахом пороха пришло ко мне видение тысяч, а может, миллионов других неведомых русских могил, раскиданных, затаившихся на нашей и чужой земле в недавней войне, одиноких и братских могил… Наших отцовских могил… Я салютовал не только Тасе-Маковке — я салютовал им!
Когда отгремели выстрелы и на кладбище, прозванное в честь первого безвестного Ивана, похороненного здесь, снова навалилась мертвая тишина, после грома еще более жуткая, я отдал Лехе пистолет и, натянув на окоченевшую руку варежку, кинулся разгребать снег — искать стреляные гильзы.
— Не мелочись, — сказал Леха и, легко подняв за воротник, поставил меня на тропу. — Пошли. Патронов хватит. Все равно — война!
На следующий день я пересел на парту к Лехе Быкову, таинственно сказав моему вечному соседу Леньке Шакалу, что так надо, и стараясь не глядеть в его сосущие укором голубые беззащитные глаза. А вместо Таси-Маковки пришла, теперь уже окончательно сразив наши сердца своей почти каждодневной близостью, фронтовичка и красавица Марина Обрезкова. Мы, одичавшие без женского общества, но уже томимые пробуждавшейся мужественностью, буквально балдели от ее вида и от ее голоса, не знали, что делать: то впадали в жуткое послушание, то устраивали беспричинные скандалы, — и только мой новый сосед, повидавший за свои военные скитания, поди, кое-кого и побаще, остался равнодушен к новой историчке.
— Боевая подруга, полевая жена, — небрежно сказал он, но своего отношения к истории не изменил. А историю он знал здорово, не то что математику и русский, где без моих подсказок плавал, как топор. Но он принимал мои подсказки не как Ленька Шакал — с униженной благодарностью, а со снисходительной благосклонностью сюзерена, собирающего дань. Но я готов был терпеть эту обидную снисходительность, переносить отчужденность класса, все более усиливающуюся (петуховская кличка «жалкий подражатель» пристала ко мне, как несмываемое клеймо, хотя в глаза ее произносить боялись, даже сам Петух замолк, не меня, конечно, испугался — Лехи); я шел на все это за нашу с ним тайну, за те великие минуты власти, которые давал парабеллум, корда он ложился в мою руку…