По вечерам мы встречались с Лехой у здания «Военторга», нижний этаж которого занимал магазин, лучший тогда в нашем, еще не отошедшем от войны городе, где директорствовала Лехина мать, а в верхнем была их квартира, встречались и через Горбатый мост уходили на Шихан. Там, среди пустынной высоты и окружавших нас скал, мы стреляли. Лежа, с колена, стоя — как в тире, по мишеням, которые Леха доставал в воинской части. Никогда после, а потом мне немало пришлось популять в белый свет, как в копеечку, из наганов, «ТТ» и отличного пистолета Макарова на разных военных сборах, никогда после я так точно не стрелял. Был ли тому причиной редкой точности бой самого парабеллума или мой азарт, моя страсть, которая потом сменилась полным равнодушием, даже отвращением к оружию, хотя само оружие в том не виновато, — сказать не могу. Но никогда я так здорово не стрелял!
И все равно моя меткость и рядом не стояла с мастерством Лехи Быкова. Это был прирожденный стрелок, это был гений огневой подготовки. Пистолет лежал в его широкой мощной ладони, как впаянный, и вместе с выпущенной пулей был, словно, шпага д’Артаньяна, смертоносным продолжением его глаза, его руки, его воли!!
На обратном пути, лежащем через глухие горняцкие переулки, мы лупили однажды по редким уличным фонарям-лампочкам под железными колпаками, горевшими на верху телеграфных столбов. Сложность была в том, что маленькие лампочки раскачивались вместе с колпаками на ветру, и попасть в них было нелегко. Но мы попадали. Леха — с первого раза.
Я до сих пор помню, как возникла, будто на экране, в качающемся огне лампочки черная мушка пистолета, как, дрожа, она выравнивалась с краями прорези прицела, как медленно и плавно уходил под пальцем спусковой крючок, как каждый раз неожиданно гремел выстрел, как не больно ударяло, а просто сильно вдавливало отдачей в ладонь рукоятку, как обдавал меня запах пороха, как Поднималась, выбрасывая куда-то в снег пустую гильзу, затворная рама и снова садилась на место, досылая в ствол следующий патрон. И я снова целился и стрелял, стрелял, пока далекая лампочка на столбе не разлеталась вдребезги. Мы шли по тем улицам, оставляя после себя вековую, как тысячу лет назад, тьму, шли, наводя на обывателя страх: тогда, сразу после войны, слухи о «Черной кошке» и других бандах не были просто слухами…
В классе, понятно, никто не знал о наших молодецких утехах, об огневой подготовке вольных стрелков: пропасть между мною и моими прежними друзьями ложилась все шире. Класс, кроме меня, не принял Леху Быкова, также, как он, Леха, не мог принять класс. Да и не нужен ему он был, он нашу классную мелкоту в упор не видел. И хоть он был добр, одаривал папиросами, да и конфеты в его карманах часто водились, и хоть зря никого не обижал, просто врезал кому-нибудь, если уж очень досаждали, — в классе установилась тоскливая тишина. Не испуганная, как при Витяе Кукушкине: общество, пережившее длительный период вольности, уже прежним быть не может, — а гнетущая и злая, каждый ушел в себя.
Только я ходил, высоко задрав голову, как человек, приобщенный к власти: за моей спиной стоял Леха с его силой и его парабеллумом, подаренным ему, по его словам, одним Героем Советского Союза, другом его отца-генерала.
— Там этого трофейного добра было навалом, — сказал Леха.
— Не мог еще один взять, для меня, — упрекнул я. — Какой-нибудь вшивенький вальтер.
— Не твоим ртом мышей ловить, подрасти, — сказал Леха и, смеясь, добродушно, но страшно больно щелкнул меня в лоб железным ногтем указательного пальца.
И я не знал, плакать мне или смеяться от этой боли, от этой снисходительной доброты, я тоже потерял естественность чувств: мое существование возле Лехи было похоже на сон, обидный, болезненный, но в то же время упоительный своей властью и громом выстрелов.
Однако всякий сон, даже в сказках, имеет конец. Но меня разбудил не королевич Елисей из русской сказки — продрали мне глаза, вернули меня к жизни три вещи иностранного происхождения: американская тушенка, французская борьба и опера «Травиата» итальянского композитора Джузеппе Верди…
В тот год, предвещая сухое лето, весна грянула необычно рано.
Уже восемнадцатого марта мы сбросили зимние одежды, пацаны вовсю резались на припеке в чику и бабки, а жалкие остатки снега белели только по огородам, и то у заборов. Я это хорошо запомнил, потому что день 18 марта, День Парижской коммуны, был и остался для меня одним из самых святых праздников. И не потому, конечно, что он приносил долгожданное освобождение от измучивших морозов, нет! — пролитая кровь первых французских коммунаров, которые «штурмовали небо» и которые первые, пусть на время, но скинули богатую сволочь и установили коммуну бедняков, кровь эта своей малой каплей билась, вид-110, и в крови зыйского мальчишки: я всегда чувствовал героев парижских баррикад своей кровной родней…