Выбрать главу

Ко мне шел со своей шайкой Витяй Кукушкин.

Шел, напустив из-под шапки на лобик косую рыжую блатную челку и ласково улыбаясь. А руки у него были засунуты в карманы, где — можно не сомневаться! — лежали или финяк или «писка»: лезвие от безопасной бритвы, перетянутое посередке изоляционной лентой, — чтоб удобнее было держать его между указательным и средним пальцами. Вообще-то такие бритвы были на вооружении «щипачей», воров-карманников: ею удобно было незаметно развалить «сидор» у зазевавшейся торговки на рынке или срезать карман с деньгами. Но сейчас, с войной, бритвы все чаще и чаще пускались в дело: одним движением полоснет, словно погладит по щеке, и щека до зубов — пополам… Эту нехитрую жуткую операцию я уже не раз видел — ив огромном нашем деревянном цирке, и в киношках наших — «Искре» и «Горне». Но тогда ей подвергались другие — сейчас шли на меня…

— Ты чо ревешь? — спросил отец, прибежав на обед. В войну он работал и по воскресеньям.

— А — палки… — только и смог выговорить я.

— Кто? Где?

— На Пандуринском… Зареченские…

Отец бросил ложку.

— Пошли.

И мы пошли, побежали, — сперва улицами по дороге, потом но пруду, прямо снежной целиной, под которой вполне могли скрываться полыньи — дело-то шло к весне. Но мне надежно было за широкой, в замасленной фуфайке, отцовской спиной. Мой большой, мой стеснительный в общеньи с людьми батя, похоже, вообще не знал, что такое страх: он вырос в лесу в суровой ватаге лесорубов, а десятилетним видел, как колчаковцы расстреляли его отца. И страха он не знал, не то, что я, его сын.

— А старший-то вроде трусом у меня растет, — словно угадав мои мысли, сказал он. — Такие палки отдал!

Он выскребся из сугроба на твердый берег.

— А если бы меня этот Кукушкин подколол или «пописал»?

— Как это? — не понял отец.

— Бритвой по лицу — и наши не пляшут.

— Бритвой? — Отец подхватил меня за воротник и вытащил на тропинку, ведущую к водонапорной башне. — А палки-то я тебе на что дал? Ими бы и отбился. Подумаешь — бритва!.. Ну, который твой «писака», показывай…

На Пандуринском пупыше по-прежнему гоняли пацаны — кто на ломаных-переломанных, довоенных еще лыжах, а кто и вовсе, вроде меня, на самоделках: в войну лыжи, как и снаряды, которые делал на своем заводе отец, шли только на фронт… Ребята гоняли, но Витяя с его прихлебалами не было, смылся, гад!

— Ничо не сделаешь, мне его ожидать некогда, — сказал отец и бегом припустил под гору, где грохотал завод. Он так из-за меня и не пообедал тогда. И таким, бегущим большущими шагами, будто летящим под гору к своему заводу, я и запомнил его на всю войну: в армию он ушел глубокой ночью, когда мы с братом Вовкой, сморенные своими военными играми, спали без задних ног…

Сейчас, год спустя, Витяй Кукушкин — все та же косая челочка и лисий, сплющенный вечной улыбкой подбородок — вместе со свитой стоял перед нами. Он вошел в наш, чужой для него класс, как хозяин. Меня он вроде и не узнал, он наметанным глазом маленького тирана выделил для начала объект послабее — держащегося из последних сил Мишку Беляева и двинулся к нему.

— А ну ползи отсюда, доходяга. Приземляйся рядом, Хрубило.

И бедный, без того зябнущий Мишка снова перешел к холодному окну, откуда, пожалев, пересадила его к теплой печке Екатерина Захаровна — Жаба.

— А тут Ташкент, Хрубило, — сказал Витяй. — До весны перебьемся, а там рванем когти — Москва-Воронеж, хрен догонишь…

И мы промолчали… Мы замолчали надолго. Точно, как в рассказе Таси-Маковки: «Вместе с телами, зарытыми при Херонее, была зарыта свобода греков…» Меня, повторяю, Кукушкин не замечал: он или почувствовал мой кое-какой авторитет среди наших ребят, или все-таки узнал, что мой отец искал его тогда на Пандуринском пупыше. Меня он оставил напоследок. Пока же, чтоб держать класс в страхе, он нашел более жалкие, более безответные жертвы.